1. Русская классика
  2. Горький Максим
  3. Жизнь Матвея Кожемякина
  4. Часть 3

Жизнь Матвея Кожемякина

1911

Часть третья

Дважды ударил колокол, — вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.

Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, — они показывали без четверти три.

Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.

Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:

«Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться — не нашёл силы. Думаю — и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва — все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».

Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом.

Вспомнилось, как однажды слово «гнев» встало почему-то рядом со словом «огонь» и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью.

«Гнев, — соображал он, — прогневаться, огневаться, — вот он откуда, гнев, — из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…»

За шкафом неустанно скребла мышь — Кожемякин знал её, ночами она серым комочком выкатывалась на середину комнаты и, зорко сверкая чёрной пуговкой круглого глаза, ловкими лапками отирала острую мордочку.

В эту ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал:

— Кш! Я тебя…

И поднялся на ноги, чувствуя пугающее замирание сердца; всё тело вдруг сделалось вялым, непослушным, а кровь точно сгустилась, течёт тяжко и — вот остановится сейчас, потопит сердце.

Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким, всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник.

В чёрном небе дрожали золотые цепи звёзд, было так тихо, точно земля остановилась в беге и висит неподвижно, как маятник изломанных часов.

И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, — всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.

Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава — прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали в тёмном, устоявшемся молчании душной ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета.

Где-то близко рассыпался сухой, досадный треск, стало слышно тяжёлое и ленивое шарканье ног по земле и старческий голос, бормотавший:

— Господи Исусе…

«Старик, за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что — может! И до смертного часа своего…»

Старик покорно закрыл глаза.

«Так, однажды ночью, настигнет и меня последний час мой…»

Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни.

«188…

Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу и не могу ни о чём думать, кроме неё. Неукротима дневная тоска моя, а ночами приходит злая ревность и обидно терзает сердце сладостными соблазнами. Хожу по двору и саду, — хоть бы следок ноги со увидать! Вспоминаю умные речи и улыбку вижу, дразнит она меня и лишает ума. Дрова колоть принимался, в полях шатаюсь до упадка сил, ничто не помогает. Ночами же поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю, плачу и злобой исхожу. Змея, проползла ты сквозь сердце моё, никогда не вылечусь от этого. Ведь заигрывала ты со мной, было это, а — зачем, коли я не нужен тебе? Теперь, поди-ка, другой смотрит на тебя довлеющими глазами, и опять улыбаешься ты ему, маня к себе и разжигая плоть неугасимым огнём. Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они, может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит человека до безумного пса. Раз бы один после сладкой муки любовной уснуть рядом с тобой, Евгеньюшка, и навек бы согласился уснуть, умер бы в радости, ноги твои бессчётно целуя…»

Прочитал Кожемякин это место, потихоньку вздохнул и, поправляя очки, подумал о себе, как о чужом:

«Не столько тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое…»

И стал читать дальше, перевернув несколько страниц.

«Нашёл сегодня в псалтире единственное по сию пору, краткое письмо её; пишет: «Вот мы и приехали в Воргород, отдохнём здесь два дня, а дальше уж на пароходе, по этой славной реке».

Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким. Как почтовый возок на избитой дороге, прыгает он на воде. А нет на нём никого, кроме строгой женщины с вихрастым мальчиком, и оба они — как мухи. Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы их, а сама вот уехала. Споря с Маркушей, опрокинула его словами, а правда осталась его и стоит незыблема: всякому до себя!»


«Опять полюбил я в церковь ходить. Хорошо: много народу вокруг, а один ты в нём, над народом и тобою бог — и тоже один. Хорошо, что новый поп Александр проповедей не говорит, а просто выйдет с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать. Прислали его из Воргорода, проштрафился чем-то будто бы; к нам в наказание послан. Отец Павел перед смертью своей каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него скушно, и очень злился народ — обедать время, а ты стой да слушай, до чего не по-божьи живёшь. А этот и словам и времени меру знает, служит негромко, душевно и просто, лицо некрасиво, а доброе и милое, только щёку всё подёргивает у него, и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту! Глядишь на него и всё ждёшь — вот он что-либо сделает или скажет, необычное, всем приятное, и очень хорошо стоять в тёмном уголку с этим ожиданием в душе».


«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?

Ночь была лунная, до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало, как посеребрилось всё и поседело. А рассвет был чист, безоблачен и ласков, город сделался мил и глазам и душе, когда стоял, будто розовым снегом осеян, и дым из труб поднимался, словно из кадил многих. Тут опять вспомнил её слова, что земля — храм, а жизнь — богослужение. Хорошие слова, и утром рано, пока люди не проснулись, как будто верны они, а дневной жизни — не соответствуют. Где же тут храм, ежели базар, и какое богослужение, коли торг и драка ежедень почти!

Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из дома в дом, посидеть в каждой семье и оглядеть — как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или, как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им, и думы их лишены вида?

Совершаются в городе разные случаи, смешные и печальные, а мне записывать их неохота. Плывёт сор поверх реки, и — плыви, а что в глубине течения — неизвестно. Вон, у Стоякиных трёхлетний ребёнок керосину напился, а у бондаря Мигунова сбежала сестра неизвестно куда. Локтев, лавочник, голову жене проломил, одурела она, речи и памяти лишившись, и всё в эдаком роде. А на свадьбе у Титовых напились все, полегли спать кто где, утром Яков Титов проснулся, а рядом с ним в постели невестина сестра, разбудил он её, она кричать: «Батюшки, что это? Где же мой-от муж?» А он в сенях, со свахой спит. Покричали, подрались, поплакали, да снова пировать. Бабы тоже много на свадьбах пьют. Какая однако надобность помнить всё это и записывать, какой тут смысл? Нет никакого смысла в этом…»


«Сегодня утром застиг меня в грустях Шакир и пристал, добряга; уговаривать начал: не одна-де хорошая женщина на земле живёт. По-ихнему, по-татарски, конечно, не одна, а для нас, видно, иначе положено, каждому даётся на всю жизнь одна любовь, как тень. Он, чудак, всё уговаривает меня вывихнутыми словами: пропал твоя башка, хозяйн, когда так будешь жить. А кому её нужно, башку мою? Ты, говорит, себя мало любить умеешь, тебе надо другого человека, чтобы много любить его. Полюбишь, себя забудешь, хорошо будет. Отца Виталья вспомнил, как он его поучал, и — хоть татарин, а пожалел человека до слёз. Спился отец Виталий, дошёл до белой горячки и помер. Ходил по улицам в безобразном виде, глаза кровью налиты, тело наго, останавливал людей и жаловался:

— Бе той Диоскор жидовин! Дьяволы, почто вы мне этого не сказали, зачем скрыли от меня, ведь это я — Диоскор, моя фамилия Диоскуров, знали вы это!

И, в безумии, многих людей бил. Хороший человек пропал. Отчего у нас хорошие люди плохо живут и так мучительно кончают жизнь свою? Экий беспризорный народ все мы.

Какая ночь недобрая: ветер воет, усугубляя скорбь, тучи быстро бегут, точно неприятна им земля. Серпик лунный тонок, потерян в тучах и блестит слабенько, словно осколок донышка бутылки в тёмной куче мусора».


«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».


«Проповедник у Сычуговых живёт. Старец маленький, вроде бы подросток телом, весьма древен, головка голая, только от уха к уху седенький, жидкий венчик. Уши остренькие, мышиные, нос длинный, загнут вниз, и рта не видать в заросли бородки да жёлтых усов. Глаза ввалились и тоже не видны, только слёзы непрестанно текут из них по тёмным щекам. Не благообразен, говорит трудно и невнятно, руки же всё время держит на столе и бесперечь шевелит пальцами, кривенькими, как птичьи когти, словно на невидимых гуслях играя. Посадили его в передний угол, под образа, сзади его горела лампада синего стекла, и свет от неё, ложась на голову старичка, синил её очень жутко.

Говорил о душе, что надо её беречь и любить, а мы ей связуем крылья и лишаем её Христа. Враг души первый и злейший — плоть, душа в ней подобна узнику в темнице. Человек двусоставен, в двусоставе этом и есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же не должен этого допускать. Всё будто верно, а дальше — сомнительно и непонятно; спросили его, как же плоть-то победить? А он ответил — давайте ей полную волю во всём, чего она хочет, тогда она сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью.

Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого:

— Стало быть — не согрешив, не покаешься, не покаявшись, не спасёшься, — так? Это мы слыхали!

Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни говорили — в сердце, другие — в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал:

— Неведомо — что, неведомо — где, а вы говорите — главное!

Слова — необычные и пропали без толку. Старец задремал, спутник же невежливо потряс его, спрашивая:

— Эй, где душа-то?

Тот, испуган толчками, долго дрожал и всхлипывал, потом объяснил: дана в плоть на испытание. И все успокоились, замолчали. Слушал я это, глядел на людей, и казалось мне, что уж было всё это однажды или, может, во сне мною видано. Был там ещё человек, тонкий и длинный, как жердь, носик пуговкой и весело вздёрнут, усы пушистые, глаза ясные, лоб большой, а лицо маленькое и не подходящее ему. Стоял он молча и улыбался, разглядывая всех, как знакомых. А когда пошёл я домой, пристал он ко мне, сказавшись двоюродным братом снохе Хряпова, той, что утонула, в пожар, на пароходе. Зовётся Семён Дроздов, показался мне весьма забавным, и зашли мы с ним к Савельеву в трактир, чайку попить, а там кривой уже сидит, слободской он, Тиунов, родной сын повитухи и знахарки Живой Воды, которая сводней была. Сам он человек ни к чему не причаленный, бродяга, пройдоха и в речах сильно дерзок. Связался Дроздов спорить с ним, говорит:

— Это очень хорошо, что люди душу ищут, давно пора, без души живём.

А кривой, бородку на палец накрутив, оскалил зубы и отвечает:

— Все эти разговоры — на нищий кафтан золотые пуговицы, на дурацкую башку бархатный колпак. Собрались овцу пасти, да забыли её приобрести. Сначала бы жён да детей перестали чем попадя колотить, водку меньше лакали бы, а уж потом и поискать — где душа спряталась?

— Нет, — говорит Дроздов, — не найдя души, правильного поведения не найдёшь…

А тот — своё:

— Проповедников этих в шею надо гнать: сами они вдосталь всего нажрутся, а людям внушают — не троньте, вредно!

— Этот наоборот: всё, говорит, можно.

Кривой даже привстал и словно укусить хочет.

— Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни…

— А вот душа и нужна!

Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир:

— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…

Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется — будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.

Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче.

Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня».


«Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот — как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало.

Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает:

— Ванькой звали графа-то?

Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям.

— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.

Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий — отчего бы это? Максим говорит — от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны…»


«Спросил я Дроздова — чем он живёт?

— А хожу, — говорит, — туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу — потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу.

Пускай живёт; он хороший, только — очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне:

— Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди.

А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима:

— А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный.

— Врёшь! У меня мать-отец в законном браке.

— Это, — говорит, — ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите идти, и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как — всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.

Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли.

— В женщине, — говорит, — может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять…

Максим морщится, рубит:

— Врёшь!

— Нет, погоди-ка! Кто родит — женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная до двадцати раз рожает — стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько.

О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки — распутно.

Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить.

«Тесть — безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, — тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся — что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.

И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет — к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:

— Ты, — говорит, — Сеня, человек добрый, ты — честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, — говорит, — тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, — помоги, пожалей, гляди — какова я, разве мне такую жизнь жить надо?

Верно это говорила она — жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую — нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило — матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня — как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.

Лежу — вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:

— Сказал, что это я тебя?

— Что вы, — говорю, — я же клятву принял.

— Врёшь, — говорит, — сказал, по глазам вижу! Только — напрасно это — чем докажешь?

Тут мне стало обидно.

— Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.

И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.

— Господи, — говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок.

Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:

— Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, — догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!

Я, конечно, согласился — мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».

— Ну, а как она? — спрашиваю я Дроздова.

— Не знаю, — говорит.

— Отравила свёкра-то?

— Не слыхал. Я, — говорит, — как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.

Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.

А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».


«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю — не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:

— Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!

Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:

— Ой, извините великодушно!

Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то — хитёр, не то — глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку — роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и — всё молча.

Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:

— Вот, Анюта, видишь, вот, ага?

А она решительно отвечает:

— Это заблуждение от невежества.

Он ко мне метнулся, просит:

— Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.

Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, — тут он снова взвился:

— Именно — так! Вернейшее слово — заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них — весьма интересный и красноречивый труд.

Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с таким жаром, — просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.

Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:

— Саша!

А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:

— Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.

А попадья — снова и уже строго:

— Саша!

Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.

— Да, — говорит, — да… хорошо, Анюта.

И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:

— Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.

— Некому мне, — говорю, — разглашать-то.

Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую — не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.

А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много — книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.

Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».


«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:

— Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!

Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.

Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить — нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот — ничего».


«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова — кабак, сердце болит…»

Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.

Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:

Душа своей пищи дожидает,

Душе надо жажду утолить!

Потщись душу гладну не оставить,

От мирской заботы удалить!

— А ты — жри! — ворчит Наталья.

Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:

— Комар…

Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:

— Старый Хряпов сказывал — Дроздов острогам сидел, деньга воровал…

Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:

— Не похож он на жулика.

— Ты его много видел? — убеждает Шакир. — Люди разны и жулик разный…

Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.

«Пойду к попу!» — сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.

С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.

— Кожемякиных дом-от?

— Да.

— Старик-от помер?

— Давно.

— Ты сын, что ли, его?

— Сын.

Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал — кто это?

— Не признаёшь или не хочешь? — приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.

— Как будто знакомы, — поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.

А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:

— Знакомы, чать, — работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, — не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, — верно, что ли?

И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:

— Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?

Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.

И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:

— Эй, шестёрка!

Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.

— А ты — со старцем?

— Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!

Выпили, и он угрюмо спросил:

— Не женат, слышь? Отчего?

— Так как-то…

— Н-да-а, — сказал Савка, снова наливая рюмки. — У тебя будто любовница была, барыня, говорят?

— Врут! — с досадой ответил уколотый Кожемякин.

— А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?

Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…

— Невесело живёшь, а? — приставал Савка, чмокая губами.

Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:

— Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…

— Скушно? — подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.

— Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну — прогнали!

— Все что-то скучают, — тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился — от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.

— Кругом все скучают, наскрозь! — отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. — Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи — не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё — мимо сердца, не захватывает, нет!

Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.

— Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они — запьют или ещё что, — и пошёл камнем под гору!

Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.

— Я было тоже вклепался в работу — вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился — всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил — на чёрта оно мне? И жену и детей оставил — живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне — только держись! Тот скулит дай, другой просит — подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, — мы-де мир, а ты-де нам послушник!

Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.

— Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался — никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало — в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он — ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!

— Сам-от не веровал, что ли? — тихо спросил Кожемякин.

— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?

Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.

— Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне — стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, — я эти штуки наскрозь проник!

Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:

— Позвольте — разделить компанию?

А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:

— Вася, графинчик!

— Так, значит, проповедуя — не верует? — ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. — Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!

Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:

— «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»

— Эка подлая! — воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:

— «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»

Кожемякин обернулся, держась за стол, — сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.

«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, — знаю?» — внезапно подумал Кожемякин.

Савка хрипло смеялся, говоря:

— Он — снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…

— Во-от! — пронзительно кричал Тиунов. — Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни — испугаются и хотят бога обмануть!

— Вер-рно! Как звать?

— Яков Захаров…

— Пей за правду!

Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:

— Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…

Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:

— Так…

— Вот ты много видел, — звенел памятный голос кривого. — А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?

— Всё равно! — крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.

Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:

— Ну, я пошёл…

— Нет, всё-таки? — спрашивал Тиунов.

— Всё равно! Кожемякин — стой…

— Вы думаете — дураками легче жить?

— Верно! Дураками…

— Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина — в ненастье за ноги держит, в добрую погоду — неродима!

— А мне — наплевать!

И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:

Ой, меня матушка моя породи-ила,

Ой, да на горе, значит, на беду,

Эх, и не дала она ль мне доли,

Ой, сам я долюшки своей не найду!..

По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.

— Что, брат, — спросил он, тоже заплакав, — что-о?

Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.

На улице Максим оттолкнул Савку.

— Ты, боров, прочь!

И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:

— Сам прочь! Я тебе — кто?

— А вы идите, стыдно! — сказал Максим, толкая его вперёд.

Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:

— Зачем привёл свинья?

А Тиунов, качаясь, уговаривал:

— Позволь, князь, тут решается спор один, — тут за душу взяло!

Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы — как морда сома, а пёстрая рожа Максима — железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:

— Разве мы не одному царю служим?

Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:

— Вы — о душе, почтенный?

— Пшёл ты, хвост…

А Дроздов лез на него.

— Вы — со старичком?

Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.

— А-а-а, — выл Дроздов, — значит, вы… значит, вы…

Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:

— Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!

— Я могу извинить всякое свинство, — кричал Дроздов, — из уважения я всё могу!

Тихо и печально прозвучал голос Шакира:

— Острогам был — уваженья?

— Что такое? — удивлённо взывал Тиунов. — Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному…

А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:

— У меня мать три месяца с графом Рудольфом…

Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:

— Бей его, гнилую кость, рви хвост!

Снова кричал Дроздов:

— Не тронь меня, я большой человек!

Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:

— Обязательно надо за девицами послать!

Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:

— Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?

Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:

— Где им! Ты ли в картошке не луковица?

Савка поднял голову и громко закричал:

— Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!

И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:

— Аллилуйя, аллилуйя…

— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит — день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.

…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.

Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:

— Любишь, серый?

— Люблю! — покорно соглашался он.

Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:

— Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё — двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только — шалишь! — я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, — верно? Кто жизнь начал?

— А ты — хвост! — упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.

Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:

— И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит — нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает — куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!

С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё — некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:

— Ага, кликуша…

Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и — исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.

…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.

За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:

— «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…»

Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:

— Будем говорить просто, по-азбучному…

— Кривой — ушёл? — тихо спросил Кожемякин.

Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:

— Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой — он ничего…

Помолчал и добавил:

— Он на якорь похож…

На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.

«Господи, господи, — думает он, — как я сам себе противен».

И снова лезут в уши книжные слова:

— «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»

…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.

— Тошно мне! — стонет Кожемякин.

— Рассолу, что ли, дать? — спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.

— Рассказал бы что…

— Из книжки?

— Зачем? Про себя.

Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:

— Про себя-то я ничего не знаю.

И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:

— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да и ну!

Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.

— А потом — привыкла, да так — словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.

Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:

— А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!

И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:

— Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя — того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…

Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?

В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:

— Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу — умирает она, — взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!

«Молодой, красивый, — думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, — ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше — в уголок прячется».

Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже — обидное.

«Вот, погоди, я возьму себя в руки», — подумал Кожемякин, засыпая.

…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, — на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.

«Вор! Максим!» — сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:

— Караул!

Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.

— Попался! — давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:

— Христа ради — погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай…

— Ты-ы? — удивлённо спросил Кожемякин и вдруг — обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.

Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:

— Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, — только — не зови никого!

Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.

— Молчи! — сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался — было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.

— Кто тебя научил, а?

Кожемякину хотелось услышать в ответ — Максим, но Дроздов забормотал:

— Известно кто — бес!

— Дурак ты, дурак! — вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.

— Это ты — на меня? — шёпотом осведомился он, холодея.

Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:

— Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть — ну, господи, на тебя, эко!

— Ах ты, — вот уж дурак! — подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. — Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!

Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:

— Не ходи-и! Побей сам, милый, — не больно, а? Не зови-и!

Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.

«Здорово я его побил!» — удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:

— Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного…

— Прогони меня! — предложил Дроздов, подумав.

— А не стыдно тебе? — пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:

— Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, — пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.

— Вот позвать полицию… — вяло сказал Кожемякин.

— Зови! — громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. — Она те встанет в денежку, она — не как я — сумеет в укладку-то заглянуть!

И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:

— Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!

Кожемякину стало стыдно и неловко.

— Молчи, говорю, блудня!

Он не знал — что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова — противно, да и достаточно бит он.

И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову:

— Идут, чу! Ты, чёрт, — ври чего-нибудь! Не хочу огласки…

— Конечно, — прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.

В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.

— Ну, что вы? — смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. — Это вот он всё…

— Лунатик я, — тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. — Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!

— Идите, ничего! — устало пробормотал Кожемякин.

Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул:

— В сенях стоят!

«Точно я ему товарищ!» — мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: — Вот, позову, так они тебя так-то ли…

— Им только скажи! — прошептал Дроздов, глупо подмигнув. — Человека по шее бить первое удовольствие для всех!

Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его.

— Ну, ступай вон, блудня!

Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря:

— Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду — вот прикурну на лежанке…

Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал:

— О, господи! Тепло…

Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся — чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома.

— Юродивый ты, Семён, что ли? — укоряя, заворчал он. — Прямо блаженный ты какой-то…

— Ничего, — не сразу отозвался Дроздов. — Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, — расходы лишние. А так — дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и — прощай!

— Неужто не стыдно тебе против меня?

— И просить стыдно, брат!

— А воровать?

Дроздов вздохнул и ответил:

— Воровать, конечно, труднее, — а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает…

«Вот пёс!» — подумал хозяин. — Да ведь страшно?

— И страшно, — а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.

— Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.

— Нет, я понимаю — вот ты хорош человек.

— А ты хорошего меня обокрасть затеял!

— Плохой — сам обокрадёт.

— Толкуй с тобой! — воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. — И не поймёшь: не то дурачок ты, не то — ребёнок, несмышлёная голова…

И почти до рассвета они мирно беседовали.

— Живёшь ты — нехорошо! — убеждённо доказывал Дроздов. — Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…

— А как бы, по-твоему, жить? — насмешливо спрашивал Кожемякин.

— Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра — другое, а через месяц там третье что-нибудь!

— В тюрьму и сядешь эдак-то.

— Везде люди одинаковы…

— Ты сидел?

— Я? Одиннадцать месяцев…

— Вот хорошо! За что?

— За деньги. Из-за них всего больше худа, — сонно ответил Дроздов.

— Украл?

— Да, как говорится…

— Много?

— Триста сорок семь с двугривенным…

Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:

— Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще — народ. Ух, брат, как били — насмерть! Женщин, девушек — за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они — как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы — это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, — всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг сапожищами, а?

— Что ты врёшь! — вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:

— Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.

— Да за что? — спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.

— Жиды, говорят!

— Врёшь ты!

— Право! Жиды, и — кончено!

Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.

— Тут ты и своровал?

— Нет, я спустя неделю, что ли…

— У жида же?

— Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить — всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их — без пощады, так и рвут!

— Перестань про это! — строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. — Ты про себя скажи…

— Я — про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает — что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он — внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе — разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! — цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки — полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко — стёкла побили, мебель поломали, ну — живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным — раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он — не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» — «Дал». — «Где вы их взяли?» — «Нашёл». А он — не верит, да и этот, ковыряло, объявил — пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!

— Ах, брат, — тихо сказал Кожемякин, — действительно, не в уме ты!

— Да! — согласился Дроздов, кивая головой. — В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.

— Судили?

— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…

Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:

— Наврал ты всё это?

Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:

— Нет, зачем врать! Всё верно!

Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:

«Не врёт. Дурачок он…»

А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:

— А меня-таки одолевает сон!

— Взял бы подушку хоть, — предложил Кожемякин, отходя в угол.

Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему — он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:

«Невзначай — пожалел, невзначай — украл! Что такое?»

Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.

Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:

«Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…»

Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:

— Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!

Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:

— Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…

Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.

Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:

— Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!

Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:

— Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!

«Нет, дурак он!» — вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.

«Вот — опять ушёл человек неизвестно куда, — медленно складывалась печальная и досадная мысль. — Он — ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!»

В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:

«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:

— Ой, батюшки, заглоталась я!

Максим сказал:

— Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.

Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.

Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко — хрипит:

— Смертушка пришла…

Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили — когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.

Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало — работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью.

Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.

На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал:

— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?

Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.

Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся верёвок в доме достаточно, а тоска — чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь — хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.

Отпевал Наталью поп Александр — хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:

— Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили — заходите, жена сыграет.

Пойду».


Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.

Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив — это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.

— Ну, здравствуйте, — сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, — ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я — Марк Васильев…

И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:

— Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот — крупен и сыт, а люди, ну, — люди посуше здешних, и это справа — неважно, — а слева — недурно, цену себе понимают!

Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги — колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.

«Некрасивое лицо-то, а — приятное и даже будто апостольское», — подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.

Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.

Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.

Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.

Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:

— Но позвольте же, дядя Марк…

А дядя Марк говорил спокойным баском:

— Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю — снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы другие!

— Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!

— Что ты — и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.

— Ах, это же бог знает что! — кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.

Из угла раздавался охлаждающий возглас:

— Саша!

Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:

— Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё — скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты — начало всех деяний, источник всех осуществлений!

— Вам не интересно это? — вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.

Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:

— Очень интересно, как же! Очень, — прямо по моему недугу! Только — понимаю трудно.

— А кто, по-вашему, прав? — спросила она, улыбаясь и опустив очки.

— Дядюшка! — твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.

Попадья выпрямилась, восклицая:

— Слышишь, Саша?

Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:

— Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники — разве они знают действительность, разве считаются с нею?

— Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! — крикнул поп.

Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:

— А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и — нет!

— Не надо этого! — проворчал поп.

Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:

— Позвольте мне представить, — у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!

Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.

Попадья почему-то строго и сухо сказала:

— Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя — недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…

Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:

— Знаю-с…

— Уже?

— То есть — догадался я. По уму, извините!

— Ах, вот как! — ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:

— Что, попишко?

Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:

— Воистину — так! Ой, дядя, я вас весьма люблю — и всё больше!

Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:

— У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…

— Мансурова? Ба! — вскричал дядя. — Это, батенька мой, знакомое лицо, — помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..

Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:

— Ушиб её ваш городок!

— Да? — тихо спросил Матвей Савельев. — Как это?

— Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!

— Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.

— Сюда? Нет, не воротится…

Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:

— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…

— Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья.

Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:

— Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!

Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.

— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…

Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:

— Всем пользуясь — всё отрицать, эдакая подлость!

«Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.

«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, и теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.

Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.

— Извините, засиделся, не заметил времени!

Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:

«Не воротится!»

Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.

— Хороший народ татаре! — уверенно сказал гость Кожемякину. — Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!

И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.

— Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…»

Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:

— Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить — они в чужих людях живут.

— Ты бы, Максим, погодил со словами! — недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:

— А нам, русским?

Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:

— Мы — у себя…

— Он — дерзкой! — сказал Шакир, ласково смеясь. — Молодой такой!

Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:

— Молодость не грех, да и не глупость…

— Сердит! — весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:

— Глуп ещё, вы уж не того…

Дядя Марк положил руку на плечо ему.

— У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости».

И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.

«Точно он — с ребёнком, со мной», — безобидно подумал Кожемякин.

Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.

В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:

— Это — дрянь, это — тоже, — тоже…

Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.

— Да вы сами-то — читали? — с сердцем спросил он наконец.

Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:

— Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!

— Не хочу, — вздохнув, молвил Максим.

— Ага, струсил!

— Нисколько даже!

— Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.

Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:

— Дадите?

— Уж дам!

— У вас — про что?

— Про всё. Про жизнь, про народ.

— Народ я и без книг знаю, — сказал парень, снова вздохнув.

Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.

— Знаешь?

— А конечно. Эка мудрость!

— Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! — попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.

— Хохотать — легко! — сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: — Для смеха ума не надо.

— Ого-о! — воскликнул старик, весело блестя глазами.

— Ухи надо трепать, — посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.

— Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем…

Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:

— Чайку бы попить, а?


«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», — мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.


«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:

«Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!»

Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.

— Люди, — говорит, — мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.

А дядя Марк смеётся:

— Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!

Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.

Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:

«Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд».

«Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела».

Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:

— Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?

— И не верю.

— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?

Заёрзал парень, угрюмо говорит:

— Один какой-то…

Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:

— Серафима этого дайте.

Смеётся старик.

— Не веришь мне?

А Максим сердится.

— Не вам, а ему.

И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, — так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».


«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.

Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.

— Надо же, — говорю, — жить-то ему у кого-нибудь.

Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство!

Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.

Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:

— Поговорка — большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится — воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна — воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», — это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» — замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один — смелый, умный, а другой — хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.

Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»


«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить — неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает — доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.

Он всё знает: заболела лошадь — взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, хорошо было на душе у меня. А он ворчит:

— Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты — кошка. Просто — кошка ты! — И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.

Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас — в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется — не понимает ценности дара, дотоле не виданного им».


«Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».

И таких отписок, в древности похвальных — семнадцать, а после, стыдных — двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем — не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны — Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только — не на камень ли сеет?

После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».

«Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».


« — Дело в том, — сказал он сегодня, час назад, — дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, что в том? Все люди смертны, а царство божие — не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда — тайно, а потом — явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.

Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.

— Вот, — мол, — скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, — жалко всех.

Подмигнул он, подсказывая:

— Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, — так?

Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.

— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.

Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.

Умилен я и растроган; ложась спать — благодарю господа за красу человека, созданного им».


«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, — разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так — это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:

— Чернокнижники, фармазоны!..

Максим, зелёный со зла али с испуга, — молчит.

Я говорю:

— Рассчитаю тебя, брат.

Молчит, как земли наелся.

А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:

— Как можно книгу жечь огнём? Книга — святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.

Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, — татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.

Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом — покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:

— Он — зверь, я всех таких всегда буду бить.

Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.

Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:

— Властный парень! Трудно будет людям около него…

И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.

— Может, — говорит, — потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали — каково оно, добро, и как его делать.

Хороша эта привычка у него — показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха — человечья чугунная глупость.

Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом — себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, — говорит, — вместил в меня небо и землю и всю тварь» — вишь ты, какой честолюб!

Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:

— Доля правды, — говорит, — и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.

Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.

Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.

— Ты, — говорит, — возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.

А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.

— Брось, — говорит, — ухищрения, думай проще.

Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:

— Экой ты милый, экой умный и великодушный.

Дядя остановил его:

— Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть».

Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я — точно крот, дневному свету неприятелем живу.

Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:

— Не бойся, никого нет.

А она, обернувшись к нему, ответила:

— Напрасно смеёшься.

Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь».


«Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот — оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, — совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой — такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне:

— Вы — кто?

— Кожемякин, — говорю, — мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком.

— Испортили мне дочь, — хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь.

Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней — весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, — ежели жить скушно, и похоронам рад».


«Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а — морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это — от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву.

Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень.

Весело вчера говорил ему дядя Марк:

— Тело у нас — битое, а душа — крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить — и всё сумеем сделать.

Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.

Хорошо вчера говорил он Максиму:

— Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь!

Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул:

«Братцы! Россию-то пожалейте, дело-то древнее, на крови, на костях строенное!»


«Вася Савельев пропал, третьи сутки ищут, — нигде нет. Ефим прямо землю роет, прибежал ко мне, на губах пена, трясётся, кричит:

— Это вы, чернокнижники, смутили его. Ты, Максимка, должен всё знать, говори!

И шапку о землю бьёт.

А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.

Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна».


«Подходит ко мне Марк Васильич и спрашивает, улыбаясь:

— Вас когда тоска больше одолевает — осенью али весной?

— Зимой, — говорю.

— А меня — весной. Как небо раскроется, так и потянет куда-то, оторвал бы себя с места да и — марш. Мимо городов, деревень, так — всё дальше, в глубь земли, до конца!

Гляжу на него, а ответить не умею. Уйти ему отсюда нельзя, слава богу, он по какому-то закону два года должен прожить у нас».


«Вдруг ударило солнце теплом, и земля за два дня обтаяла, как за неделю; в ночь сегодня вскрылась Путаница, и нашёлся Вася под мостом, ниже портомойни. Сильно побит, но сам в реку бросился или сунул кто — не дознано пока. Виня Ефима, полиция допрашивала его, да он столь горем ушиблен, что заговариваться стал и никакого толка от него не добились. Максим держит руки за спиной и молчит, точно заснул; глаза мутные, зубы стиснул.

Марк Васильич ушёл вчера в полдень к попу, там ночевал и сегодня, видно, там же ночует, — скоро десять часов, а его нету».


«На похоронах Васи — Горюшину эту видел, шла об руку с Любой Матушкиной. Женщина неприметная, только одета как-то особенно хорошо, просто и ловко.

Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.

— Придавая богу хотение и действия, — кричит поп, — ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство.

— Старо это! — ворчит дядя.

— Позволь! Чего бог может хотеть, когда он — всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть?

— Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, — без охоты говорил дядя.

— Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка?

— Ну, врёшь! — сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул.

Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне:

— Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь.

Потом уже у ворот прибавил:

— Всё одно и то же, везде одно — на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия.

А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.

Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову — милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»


Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни.

— Как же это, — задумчиво спрашивал дядя Марк, — река у вас есть, а рыбы — нет?

— Да уж так как-то! — ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь.

— Вот я и пришла! — вдруг виновато прозвучало сбоку.

— И чудесно! — сказал дядя Марк. — Нуте-ка, садитесь с нами!

Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки.

— Значит — вы не хотите жаловаться на обидчика? — спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом.

— Бог с ним! — как бы упрашивая, сказала женщина. — Он и так убит.

— Конечно, — «блажен иже и скоты милует».

— Да и время такое — великий пост.

— Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?

— Всё равно! — ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: — Ведь судом этим Васю не воротишь…

«Какая обыкновенная», — подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.

Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.

Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови.

Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря:

— Здравствуйте, Максим Степаныч!

Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку.

«Видно — снюхались! — равнодушно подумал Кожемякин. — Весна приступает, конечно». — И предложил, не очень любезно: — Пойдёмте в горницы?

— Нет, мы здесь посидим, — сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену.

Кожемякин поднялся, не желая — зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл.

Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо — как он думал — избранного им.

Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах [Чаще называют матежами – род крупных, желтоватых веснушек или пятен, особенно, у беременных женщин — Ред.], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее — в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.

Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.

Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.

Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, — Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.

Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:

— Таким образом, пред нами стоят два вопроса, — о личности и обществе…

Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.

— Вы кончили? — спрашивал дядя Марк.

— Позвольте — тут есть ещё один вопрос…

И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.

После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:

— Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!

Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, — эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.

После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:

— Это — не по существу!

Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.

Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, — от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и — невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.

Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова.

Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и — увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал:

«Жеребец! Его допустили к разуму, а он — своё соображает».

И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, — в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было.

«Совсем совиное лицо», — соображал Кожемякин.

Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина:

«Сколько мыслей в людях!» — почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов.

Он записал в свою тетрадку:

«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской — несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.

Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, — дурой, примерно, — да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.

Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».


Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.


— Позвольте мне заметить? — просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо.

Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же:

— Видите ли — вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном только добре…

Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал — это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму.

— Это верно! — говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно.

«Против меня — не спорят!» — с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал:

— Теперь — второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя — поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, — очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть — плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, — это будет к общей пользе всех.

Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда.

Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, — Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил:

— В общем — это верно…

Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух:

— Это так.

И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой:

— Да, да, это так…

— Приблизительно верно, конечно…

Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами:

— Мы уже слышали это!

И дядя Марк не однажды строго останавливал их:

— Позвольте, дайте же кончить.

Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»

Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:

— Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ.

Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми — все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.

Максим кончил говорить, поправил волосы.

— Прекрасно, очень хорошо! — воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. — Нуте-ка, хозяин, что вы скажете?

И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел.

Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал:

— Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать…

Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал:

— Спокойно, Матвей Савельич, спокойно!

— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про то говорил, что коли принимать — все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие — того больше…

Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка — Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул.

— Позвольте! — сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал:

«Предпочитают мальчишку…»

После спора с дворником на собрании он ночью записал:

«Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все — за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, — другое дело, а то — молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни — он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако — откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех общие, и один им источник для всех — всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу».


Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью.

Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда — по воскресеньям — уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, — оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал:

— Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке — снаружи разодет, а внутри — одни пакости…

Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая:

— Везде есть хорошие люди.

— Как во всякой лавочке — уксус, — не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву:

— Этого я не понимаю, про уксус…

Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся.

— Семён Иванович любит загадками говорить…

Сузив зрачки, горбун строго сказал ей:

— Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти.

— Ой, что вы это! — воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза.

— Верно, Матвей Савельич, замуж? — спросил горбун.

Кожемякин заговорил:

— Это — глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество…

Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула:

— Фу, какие пошлости!

И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил:

— Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает?

Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне:

«Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё — этим не возьмёшь!»

И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним.

А через неделю он услыхал в саду тихий голос:

— Оставьте, не трогайте…

В ответ загудел Максим:

— Да ведь уж всё равно!

Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины:

— Тут такое дело и люди такие…

— Дело делом, а сердца не задавишь, — внятно, настойчиво и сердито сказал дворник.

«Ах, кобель!» — воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая:

«Зачем это я? Что мне?»

И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его:

— Самовар — готов?

— Нет ещё…

— Отчего? Там пришёл кто-то.

— Авдотья Гавриловна.

Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным.

«Одолеет он её!» — с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой.

— Ну, иди!

И снова сердито думал, стоя среди комнаты:

«Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он — эко куда заносится!»

Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое.

Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась.

Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая:

«Тихая, покорная. Она уступит…»

Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли.

— Вы ведь вдова? — спросил он тихо.

— Третий год.

— Долго были замужем-то?

— Год пять месяцев…

Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.

— Ласковый был он до вас? — участливо спросил Кожемякин.

— Н-не знаю, — тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, — сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.

— Так что жизни вы и не испытали?

Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу.

— А я думал — опаздываю! — высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.

Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби.

— Бесполезно! — вдруг разнёсся по саду тенор горбуна.

— По-озвольте! — пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица:

— Кого, кого?

И снова голос горбуна пропел:

— Всех — на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных…

Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму:

— Горбатый всегда так — молчит, молчит, да и вывезет несуразное.

Но, к его удивлению, Максим ответил:

— Он — умный.

А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел:

— Голубица тихая — не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом…

— Богом! — взвизгнула Галатская.

— Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства…

— Видите? — спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. — Он хитрый…

— Зови их! — сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул:

— Чай пить!..

«Ревнует, видно!» — не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив.

К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.

«Тихая, покорная», — в десятый раз повторял он про себя.

И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:

— Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу…

Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»:

— Господа, полноте!

— Вижу и знаю, что это — не забава! — криком кричал Комаровский. — Не своею волею носится по ветру мёртвый лист…

Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:

— Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..

Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.

«Спорили бы дома, не здесь!» — устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:

— А Марк Васильич не идёт…

Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк — отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.

— Не лихорадка у него, а запой начался! — усмехаясь, пояснил Сеня.

Горюшина, вздохнув, опустила глаза.

«Овца!» — подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:

— Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа — запой?

— Зачем же рассказывать плохое? — ответила она.

— Так! — с удовольствием сказал Кожемякин.

Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:

— Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?

Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:

— Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.

«Надо бы мне заступиться за неё!» — чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.

А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:

— Ну-с, мы уходим…

Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:

— До свиданья!

И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.

— Видели вы, — спросил Комаровский, — как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?

— Разве это нехорошо? — тихо осведомилась Горюшина.

— Смешно…

Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:

— Почему же? Если шляпа криво надета — тогда смешно…

— Нет, — резко и задорно говорил Комаровский, — смешно, когда урод смотрит сам на себя.

— Ещё смешнее другим людям глядеть на него, — тяжело выговорил Максим.

Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, — это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.

«Съедят её, в кусочки разорвут, — думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. — Чужие для неё эти…»

В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:

— Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, — но как только человек начнёт готовиться к этому — со стороны прыгает зверь, и — кончено! Так-то, добрейший…

Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.

— Есть такое учение, — вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, — побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, — оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?

— Не хочу, — сказал Максим.

— Да? Впрочем, и не надо — вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение…

Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.

— Прощайте, мне пора!

— И мне! — сказал горбун.

Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.

Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.

— Поеду за водой, — вдруг сказал Максим и быстро ушёл.

«Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:

«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил — враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, — хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.

Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит — редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, — мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая — откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» — справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум — пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это — невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно — горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.

Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди — как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков — прыщ.

А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».


Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же.

«Опять денег взаймы просить будет», — равнодушно и устало подумал Кожемякин.

Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.

— Руки грязные, — сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.

Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:

— Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.

«Скажет правду или нет?» — подумал гость и спросил:

— Какая болезнь-то?

— Русская, запой, — в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: — Разве Комаровский не сказал?

— Нет, — то есть он сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин.

— А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.

Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:

— Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право…

«Что ей надо?» — быстро кружилось в голове Кожемякина.

Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:

— Это верная мысль — вам лучше всего жениться!

— Кто это говорит? — быстро спросил он, подскочив на скамье. — Неужто Семён Иванович?

— Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё…

— Для Авдотьи Гавриловны? — спросил Кожемякин.

Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:

— Вы меня не слушали?

— Я? Нет, я слушал! — солгал Кожемякин.

Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.

— Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она — удивительная по душе! И Семён Иванович прав — Максим её погубит, это ясно.

— Конечно, так! — с радостью подтвердил Кожемякин.

Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.

«Эдакая добрая, эдакая умница!» — думал он, слушая её размеренную речь.

— Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?

— Да. Это верно. Кроткая такая…

— Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему рано жениться, вы согласны?

— С чем ему жениться? — воскликнул Кожемякин.

— Ну да, и это…

Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала:

— Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга.

Кожемякин торопливо встал.

— Вы — куда? — строго спросила попадья.

— Я просто так…

— Всё это пока должно остаться между нами!

— Вы с ней — говорили?

— Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие.

— Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! — воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. — Говоря по правде — я и сам смотрел на неё…

— Ну да, понятно! — сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя.

— Итак — сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! закончила она, вставая и протягивая ему руку.

Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье.

Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли:

«Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья — как она ловко поставила всех по местам. А Дуня — она меня полюбит, она — как сестра мне по характеру, право, — и как я сам не додумался до такой простоты?..»

Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем:

«Знай, сверчок, свой шесток!»

Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля — всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.

«Эк их налезло!» — мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя.

Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках.

К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни — прочное и спокойное.

«Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём…»

Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему.

Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала:

— Мы опоздали…

Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё.

Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда.

— Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!»

— С Максимом? — спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный.

— Я повторила ей это сегодня, а она говорит: «Если я нужна ему — всё равно, хоть и ненадолго», — вы понимаете этот характер?

— Чем же он лучше меня для неё? — сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. — Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней!

Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила:

— Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя.

— Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! — говорил Кожемякин, тихо и жалобно. — Прогоню вот ею завтра, и — поглядим!

Попадья строго сказала:

— Этого нельзя делать!

— Как — нельзя! Я ж — хозяин, я могу…

— Нет, не можете!

Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала:

— Не надо забывать, что у него есть перед вами преимущества: красота, молодость и уверенность в себе, чего у вас нет!

Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее.

«Конечно, они все его предпочитают!» — думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату.

— Не поддавайтесь обиде и зависти! — надоедно звучал голос попадьи.

Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая.

«Словно насмешка, поманили, показали, а потом говорят — это не для тебя! Обнадёжила и говорит — вы из зависти».

И спросил себя с натугой:

«Разве я из зависти? Врёт она».

Однако ему показалось, что он ответил сам себе неуверенно, это заставило его вспомнить об Евгении, он тотчас поставил Горюшину рядом с нею, упорно начал сближать их и скоро достиг того, чего — неясно — хотел: Горюшина неотделимо сливалась с Евгенией, и это оживило в нём мучительно пережитое, прослоенное новыми впечатлениями чувство непобедимого влечения к женщине.

Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело, было ясно, что кто-то лезет через забор.

«Это Максим, к ней, подлец!» — сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.

Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался — звук шагов Максима пропал.

«Она не здесь живёт!» — облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно.

Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева:

— Голод будет страшен…

«Там она или нет?» — спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато.

Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе:

«Завтра — сам пойду к ней!»

Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему:

«Я те полазию, погоди, прохвост!»

А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал:

«Его надо будет вовсе сплавить из города, а то — женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла».

Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.

Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.

В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным.

Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.

«Нашёл время! — укорял он себя, оглядываясь. — Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая…»

В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек.

«Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое…»

Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:

— Пшла прочь!

Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:

— Гони её…

Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.

А когда проснулся — заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:

— Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз — как это? Надо работать!

— Ага! — воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.

«Жених! Очень похож!» — сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:

— Выдай ему расчёт!

— Ух! — откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.

— Да, так-то вот! — бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, — испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.

— Иди, иди, чего там! — как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!

Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:

«Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей».

— Ну, и чёрт его дери! — крикнул Максим на дворе.

«Меня, конечно», — сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?»

И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим — ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.

Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:

— Одиннасать рубля двасать копейкам ево…

— Дай пятнадцать! — негромко молвил Кожемякин.

Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.

— Ладно, ладно! — торопливо зашептал Кожемякин. — Я знаю, что ты скажешь, знаю…

Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.

— Прощай, брат! — негромко прозвучало на дворе. — Спасибо тебе.

Потом хлопнула калитка, и — раз, два, три — всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.

«Семнадцать, — сосчитал Кожемякин. — Ушёл, не простясь, — как собака сбежал!»

Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.

Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:

— Сестрица — некуда боле, везде толкались…

«Ежели мне теперь идти к ней? — соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно — он не преминул…»

Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и — нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.

Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.

Кожемякин круто повернул прочь.

«Это место несчастные посещают».

Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:

— Матвей Савельич — вы?

— Я.

— Идите сюда. Посидим, побеседуем.

Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:

— Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.

Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.

— Прогнали Максима? — вдруг спросил он.

— Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин.

— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…

— Ругает?

— Именно.

— Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете?

— Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун.

«Врёшь!» — подумал Кожемякин.

— А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.

У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:

— Чем это?

— Вам, батя, этого не простят!

— И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев.

Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:

— В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться…

— А они распорядятся с вами, — негромко и равнодушно заметил его спутник.

Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:

— Сядемте?

— Что ж, сядем…

Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:

— И если сказать вам — просите прощения у Максима, вы тоже ответите — что ж, можно…

«К чему это он?» — подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.

— А сказать — намните ему бока, тоже — можно?

— Вовсе нет! — нехотя заметил Кожемякин.

Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:

— Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.

— Авдотью Гавриловну? — тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.

— И её. Вам — нечего защищать, нечем дорожить, вы люди — неизвестно зачем!

Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.

— Не курите вы, а спички тратите, — заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.

В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:

— Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся…

— Зачем?

— И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет…

«Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь.

— На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун.

Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.

— Больно уж сердиты вы, — укоризненно заметил Кожемякин. — Всё не по-вашему…

— Всё! — согласно повторил горбун.

Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.

— Гордый вы, — сказал он. — Хорошо ли это?

— Это — хорошо! — ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.

Потом спросил, точно ударив:

— Вы любите её?

Кожемякин вздрогнул от неожиданности.

— Я? Мне она по душе, конечно…

— А-а, — равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:

— Я бы, конечно, женился…

— Жениться вам надо! — спокойно посоветовал Комаровский. — Лучше этого вы ничего не придумаете…

— Да вот Максим впутался тут, — сказал Кожемякин, вздохнув.

— А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.

Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.

У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.

— А вы как? — спросил он. — С носом остаётесь?

Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:

— Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.

Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.

Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:

«Верно — не умный я! И всё у меня случайно, — как у Дроздова».

— Эй, послушайте! — раздалось издали.

— Ой? — откликнулся Кожемякин, вставая.

— Вы на меня не сердитесь — ладно?

— Ничего! Ведь один на один…

Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:

— Вам бы на время уехать из этого города.

— Почто? — спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.

Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.

«А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, — горбун добрый, — думал Кожемякин, медленно шагая. — И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, — не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться — надо. Подобную бы найти, — без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали».

Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.

«Зря всё это затеяла попадья, — говорил сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»

По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.

— Ты откуда? — спросил его хозяин в день найма.

Глядя в землю, мужик не сразу ответил:

— В пачпорте, чать, показано.

— У вас там тоже голод?

— Тоже.

— Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.

— Я — смирный, — сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.

Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.

Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.

Хозяин, видя это из окна, закричал:

— Эй, эй — зачем? Это нельзя!

— Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.

— Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена.

— Приучить — можно, — уверенно сказал мужик.

— Да зачем бить-то?

— Чтобы знала.

— Кого — тебя?

— Меня, — копаясь в упряжи, ответил Фока. — Я — новый ей.

— Так ты её — лаской!

— Чать, она не девка! — дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.

— Экой ты, брат, дико́й! — вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.

«Да, — думалось ему, — об эдаких пора бы позаботиться, — зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют».

О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.

И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:

«Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?»

Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.

«И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:

— А-а, пож-жалуйте!

Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:

— Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!

Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.

Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.

— Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:

— Как поживаете?

Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.

— Жара! — виновато воскликнул поп. — А? Жарища?

— Жарковато, — согласился Матвей Савельев.

— Дуня, — попросила попадья, — поди, пожалуйста, узнай, как обед!

— Вот, — заговорил поп, дёргая дядю за рукав, — века шляется наш мужичок с места на место, а не может…

— Матвей Савельич, — сказала попадья, — мне надо поговорить с вами…

Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:

— Анюта, ты не очень долго, а?

Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:

— Максим у нас.

— Видел.

— Вы — нехорошо поступили с ним.

Он искоса поглядел на неё и подумал:

«Ты всему начало положила…»

Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:

— Всякому дозволяется рассчитывать работников…

— Да-а? — протянула она. — Без вины?

— Лентяй он, дармоед и дерзок, — нехотя сказал Кожемякин. — Вообще — парень нехороший.

— Неправда! — почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:

— Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать…

Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то быть!»

— Мне больно видеть вас неправым…

Кожемякин остановился, спрашивая:

— А дядюшка Марк, он — как?

И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:

— Моё мнение вам не интересно?

Приподняла плечи и пошла прочь.

— Я его пришлю к вам.

Кожемякин оглянулся — он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.

Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, — опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.

— Ну-с, — заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, давайте поговорим!

Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, — такое же гладкое и скучное.

— Всю эту бурю надо прекратить сразу! — слышал он. — Парень — самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт…

«Осудил!» — подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:

— Осердились вы на меня?

— Не то слово! — сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться людьми!

И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.

— Ах, сукин сын! — вдруг выдохнул он.

— Это — кто? Максим? — спросил дядя Марк, словно испугавшись.

— Конечно! Из-за него вот…

— Н-ну, — сказал старик, качая головою, — дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним…

— Пред Максимкой? — не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:

— И всё это уладилось бы…

— В чём — извиниться-то?

— Не понимаете разве?

— Обидно мне!

— А — ему?

Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:

— Так как же, а?

— Я пойду домой, — отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. — Надо подумать…

— Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, — превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!

Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.

«Значит — им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» — думал он, медленно шагая по улице.

Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.

Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.

Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.

«Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.

«До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на получи; человека пожелал склонить пред собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?»

Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:

— О, господи!

Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.

Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:

— Взмолился я, взмолился я, взмолился…

Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:

— Аллилуйя, аллилуйя!

Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.

Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:

«Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!»

Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась туго, но спокойнее — новая мысль:

«Конечно, если сказать ему один на один — ты, Максим, должен понять, что я — хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…»

«Что? — спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: — ну, что?»

«Развязаться бы с этим! — отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: По времени — надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…»

Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.

«Не попадья ли?» — вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.

— Ой, оденьтесь…

Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:

— Извините…

А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:

— Анюта — попадья, Анна Кирилловна — всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился — просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы…

— Ну-у!.. — протянул Кожемякин. — Опять — то же, ах, ты, господи!

— И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт…

«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:

— Проходите, садитесь!

— Бежала очень, а — душно…

Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:

— Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…

— Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин.

— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…

Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:

— Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…

Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:

— Я — уеду, — я для вас вполне готов!

Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:

— Ничего!

И, обняв её, неожиданно для себя сказал:

— Едемте вместе! Разве он вам пара?

Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:

— Ой, что вы! Нельзя…

— Почему? — крикнул он, разгораясь. — Уедем, и — никто не найдёт!

— Нет, нет! — говорила она, вздыхая.

— Я ведь — не просто, я женюсь…

Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:

— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…

И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:

— Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…

Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:

— Успела? Эх, мякоть!

Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:

— Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..

Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.

— Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова…

— Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.

Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:

— Ступай… ступай!

Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:

— Идёт, идёт, — спрячьтесь!

Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.

Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:

— Помни!

И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.

Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:

— Ловок, бес!

— Попало ему? — спросил хозяин.

— Попало, чать! А пинками — это ты меня, хозяин.

— Ну?..

— Ничего, нога у тебя мягкая…

Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.

— Это за что его били? — спросил Фока.

Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:

— Тебе надо был перед знать…

Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:

— Мне — к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь поискать…

И, вздохнув, добавил:

— Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!

— Иди, пей, — вяло сказал Кожемякин.

Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:


— И-е-е-и…

Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.

Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены — Шакир, точно гвоздями пришитый.

«Осуждает, конечно, — думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. — Теперь все осудят!»

Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным…

«Максим меня доедет!» — пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.

— Довели! — воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды.

Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.

— Он её ударил — понимаете? Безумен и неукротим!

А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:

— Кашу эту расхлебать может только время, а вы — лишний…

— Вот! — схватился за слово Кожемякин. — Да, лишний я!

Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:

— Вы очень виноваты, очень! Но — у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека — о, я понимаю! — надо до этого страшно мучить себя — да? Ведь это — так, да?

— Разыгрался я, пёс! — покаянно бормотал Кожемякин.

Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:

— Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся…

— Я — на всё согласен! — обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая:

— Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны…

— Верно! — всхлипывал Кожемякин.

— Посему — сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра…

— Довольно! — строго сказал горбун, разъединяя их.

— Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! — уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами.

Явился Шакир и сказал:

— Лошад ест.

Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья.

— А вы — скорее! — сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой.

— Когда воротишь? — спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери.

— Всё пройдёт, всё!

— Да будет же вам, батюшка! — крикнул горбун.

И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу.

…Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город.

Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, — он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто.

Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание:

— Выгнали…

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я