Неточные совпадения
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых
горах было
не тридцать три года тому назад, а много — три!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают
гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем
горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и
не меньше меня в восторге.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в
гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния
не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и
гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда
не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых
горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых
гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы
горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до того места, где дорога идет под
гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем
не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «
Горе от ума...
Vae victis [
Горе побежденным (лат.).] с Николаем; но на этот раз
не нам пенять на него.
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились,
не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но
горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых
горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников,
не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
— Зажигать —
не зажигать еще? как зажигать? тушить шампанским или сотерном? [сорт белого вина (от фр. sauternes).] класть фрукты и ананас, пока еще
горит или после?
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто
горами, деревьями, зеленью; прохожие идут,
не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под
горой, речь, которую я
не понимал и которая резала мое сердце… Все прошло!
Ни одно письмо
не переходило границы нераспечатанное, и
горе человеку, который осмелился бы написать что-нибудь о его управлении.
Проект был гениален, страшен, безумен — оттого-то Александр его выбрал, оттого-то его и следовало исполнить. Говорят, что
гора не могла вынести этого храма. Я
не верю этому. Особенно если мы вспомним все новые средства инженеров в Америке и Англии, эти туннели в восемь минут езды, цепные мосты и проч.
Действительно, коней он пустил. Сани
не ехали, а как-то целиком прыгали справа налево и слева направо, лошади мчали под
гору, ямщик был смертельно доволен, да, грешный человек, и я сам, — русская натура.
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен
горем, дурно правил корректуру,
не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Многие меня хвалили, находили во мне способности и с состраданием говорили: „Если б приложить руки к этому ребенку!“ — „Он дивил бы свет“, — договаривала я мысленно, и щеки мои
горели, я спешила идти куда-то, мне виднелись мои картины, мои ученики — а мне
не давали клочка бумаги, карандаша…
Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я, как
горе разъедало ее;
не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух, рассказывал целые повести и иногда
не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Я свою дожил и плетусь теперь под
гору, сломленный и нравственно «изувеченный»,
не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка, в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты
не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но
не совсем, душа ее, живущая одним
горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, —
не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое
горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я
не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне,
горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело
горит, так мне
горит.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то,
не укатали крутые
горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и
не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Безличность математики, внечеловеческая объективность природы
не вызывают этих сторон духа,
не будят их; но как только мы касаемся вопросов жизненных, художественных, нравственных, где человек
не только наблюдатель и следователь, а вместе с тем и участник, там мы находим физиологический предел, который очень трудно перейти с прежней кровью и прежним мозгом,
не исключив из них следы колыбельных песен, родных полей и
гор, обычаев и всего окружавшего строя.
«Я еще
не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее
горе еще
не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще
не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете
не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Он посмотрел на меня. Я молчал, но чувствовал, что лицо
горело, все, что я
не мог высказать, все, задержанное внутри, можно было видеть в лице.
Часа через два с другой стороны красное небо, — я уж и
не спрашиваю, успокоенный тем, что это избенка или овинишко
горит.
После «
Горя от ума»
не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление.
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и
не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому
горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
Многое,
не взошедшее в «Полярную звезду», взошло в это издание — но всего я
не могу еще передать читателям по разным общим и личным причинам.
Не за
горами и то время, когда напечатаются
не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня…
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща,
горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я
не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Пока длилась отчаянная борьба, при звуках святой песни гугенотов и святой «Марсельезы», пока костры
горели и кровь лилась, этого неравенства
не замечали; но наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты — и толпа хлынула, только
не та, которую ждали.
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями; вечная тишина вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую наблюдательность: глазенки его
горели умом и вниманием; пяти лет он умел дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим тактом, что нельзя было
не смеяться.