Неточные совпадения
— Это вздор-с вы
говорите! — забормотал он. — Я знаю и исполняю правила масонов не хуже вашего! Я не болтун, но перед государем моим я счел бы
себя за подлеца
говорить неправду или даже скрывать что-нибудь от него.
Все потянулись на его зов, и Катрин почти насильно посадила рядом с
собой Ченцова; но он с ней больше не любезничал и вместо того весьма часто переглядывался с Людмилой, сидевшей тоже рядом со своим обожателем — Марфиным, который в продолжение всего ужина топорщился, надувался и собирался что-то такое
говорить, но, кроме самых пустых и малозначащих фраз, ничего не сказал.
— Непременно со слов Крапчика! — подхватил сенатор. — Он, я вам
говорю, какой-то злой дух для меня!.. Все, что он мне ни посоветовал, во всем я оказываюсь глупцом!.. Я велю, наконец, не пускать его к
себе.
— О, черт бы его драл! — отозвался без церемонии Ченцов. — Я игрывал и не с такими еще господами… почище его будут!.. Стоит ли об этом
говорить! Чокнемтесь лучше, по крайней мере, хоть теперь!.. — присовокупил он, наливая по стакану шампанского
себе и Катрин.
Говорю это моим сотоварищам по делу…
говорю: если бритвой, так его непременно убил человек, который бреется и который еще будет бриться, потому что он бритву не бросил, а унес с
собой!..
— Купец русский, — заметила с презрением gnadige Frau: она давно и очень сильно не любила торговых русских людей за то, что они действительно многократно обманывали ее и особенно при продаже дамских материй, которые через неделю же у ней, при всей бережливости в носке, делались тряпки тряпками; тогда как — gnadige Frau без чувства не могла
говорить об этом, — тогда как платье, которое она сшила
себе в Ревеле из голубого камлота еще перед свадьбой, было до сих пор новешенько.
Ченцов закусил
себе губы и, отвернувшись от Людмилы, начал смотреть на Катрин, которая, видимо, уничтоженная и опечаленная, танцевала с одним из самых щеголеватых сенаторских чиновников, но
говорить с своим кавалером не могла и только отчасти вознаграждена была, танцуя вторую кадриль с Ченцовым, с которым она тоже мало
говорила, но зато крепко пожимала ему руку, чувствуя при этом, что он хоть продолжал кусать
себе усы, но отвечал ей тоже пожатием.
Я вызываю исправника к
себе и
говорю ему, что буду зорко следить по этого рода делам за действиями земской полиции, а потому заранее прошу его не ссориться со мной.
И вообще, — продолжал Евгений с несколько уже суровым взором, — для каждого хлыста главною заповедью служит: отречься от всего, что требуют от него церковь, начальство, общежитие, и слушаться только того, что ему
говорит его внутренний голос, который он считает после его радений вселившимся в него от духа святого, или что повелевает ему его наставник из согласников, в коем он предполагает еще большее присутствие святого духа, чем в самом
себе.
Все успехи в жизни своей Крапчик нисколько не приписывал
себе, а, напротив,
говорил, что ради житейских благ он ни единым пальцем не пошевелил, но что все это лилось на него по великой милости божией.
Говоря это, Катрин очень хорошо знала, что укорить отца в жадности к деньгам — значило нанести ему весьма чувствительный удар, так как Крапчик, в самом деле дрожавший над каждою копейкой, по наружности всегда старался представить из
себя человека щедрого и чуть-чуть только что не мота.
— Конечно, так же бы, как и вам!.. Слава богу, мы до сих пор еще не различествовали в наших мнениях, —
говорил Крапчик, кладя письмо бережно к
себе в карман, и затем распростился с хозяином масонским поцелуем, пожелав как можно скорее опять увидаться.
Егор Егорыч ничего не мог разобрать: Людмила, Москва, любовь Людмилы к Ченцову, Орел, Кавказ — все это перемешалось в его уме, и прежде всего ему представился вопрос, правда или нет то, что
говорил ему Крапчик, и он хоть кричал на того и сердился, но в то же время в глубине души его шевелилось, что это не совсем невозможно, ибо Егору Егорычу самому пришло в голову нечто подобное, когда он услыхал от Антипа Ильича об отъезде Рыжовых и племянника из губернского города; но все-таки, как истый оптимист, будучи более склонен воображать людей в лучшем свете, чем они были на самом деле, Егор Егорыч поспешил отклонить от
себя эту злую мысль и почти вслух пробормотал: «Конечно, неправда, и доказательство тому, что, если бы существовало что-нибудь между Ченцовым и Людмилой, он не ускакал бы на Кавказ, а оставался бы около нее».
Когда подан был затем кофе, Егор Егорыч, будто бы так
себе, к слову, начал
говорить о разного рода ложных стыдах и страхах, которые иногда овладевают людьми, и что подобного страха не следует быть ни у кого, потому что каждый должен бояться одного только бога, который милосерд и прощает человеку многое, кроме отчаяния.
Панночка в отчаянии и
говорит ему: «Сними ты с
себя портрет для меня, но пусти перед этим кровь и дай мне несколько капель ее; я их велю положить живописцу в краски, которыми будут рисовать, и тогда портрет выйдет совершенно живой, как ты!..» Офицер, конечно, — да и кто бы из нас не готов был сделать того, когда мы для женщин жизнью жертвуем? — исполнил, что она желала…
Тот сначала своими жестами усыпил его, и что потом было с офицером в этом сне, — он не помнит; но когда очнулся, магнетизер велел ему взять ванну и дал ему при этом восковую свечку, полотенчико и небольшое зеркальце… «Свечку эту,
говорит, вы зажгите и садитесь с нею и с зеркальцем в ванну, а когда вы там почувствуете сильную тоску под ложечкой, то окунитесь… свечка при этом — не бойтесь — не погаснет, а потом, не выходя из ванны, протрите полотенчиком зеркальце и, светя
себе свечкою, взгляните в него…
Под влиянием своего безумного увлечения Людмила могла проступиться, но продолжать свое падение было выше сил ее, тем более, что тут уж являлся вопрос о детях, которые, по словам Юлии Матвеевны, как незаконные, должны были все погибнуть, а между тем Людмила не переставала любить Ченцова и верила, что он тоже безумствует об ней; одно ее поражало, что Ченцов не только что не появлялся к ним более, но даже не пытался прислать письмо, хотя,
говоря правду, от него приходило несколько писем, которые Юлия Матвеевна, не желая ими ни Людмилу, ни
себя беспокоить, перехватывала и, не читав, рвала их.
Впрочем, прежде чем я пойду далее в моем рассказе, мне кажется, необходимо предуведомить читателя, что отныне я буду именовать Зверева майором, и вместе с тем открыть тайну, которой читатель, может быть, и не подозревает: Миропа Дмитриевна давно уже была, тщательно скрывая от всех, влюблена в майора, и хоть
говорила с ним, как и с прочими офицерами, о других женщинах и невестах, но в сущности она приберегала его для
себя…
— Мало, что мадонна, но даже копия, написанная с мадонны Корреджио [Корреджио — Корреджо, настоящее имя — Антонио Аллегри (около 1489 или 1494—1534) — итальянский живописец.], и я разумею не русскую собственно школу, а только
говорю, что желал бы иметь у
себя исключительно художников русских по происхождению своему и по воспитанию.
Князь вежливо пустил всех гостей своих вперед
себя, Крапчик тоже последовал за другими; но заметно был смущен тем, что ни одного слова не в состоянии был приспособить к предыдущему разговору. «Ну, как, — думал он, — и за столом будут
говорить о таких же все пустяках!» Однако вышло не то: князь, скушав тарелку супу, кроме которой, по болезненному своему состоянию, больше ничего не ел, обратился к Сергею Степанычу, показывая на Петра Григорьича...
Сам я слишком скудельный и надломленный сосуд, чтобы
говорить от
себя, и взамен того спешу Вам передать то, что на днях мне читал один из высочайших духовных мыслителей о молитве.
— Что это, Аггей Никитич, какие вы ужасы про
себя говорите! — остановила было его Миропа Дмитриевна.
— Что это такое, скажите вы мне, —
говорила она с настойчивостью и начала затем читать текст старинного перевода книги Сен-Мартена: «Мне могут сделать возражение, что человек и скоты производят действия внешние, из чего следует, что все сии существа имеют нечто в
себе и не суть простые машины, и когда спросят у меня: какая же разница между их началами действий и началом, находящимся в человеке, то ответствую: сию разность легко тот усмотрит, кто обратится к ней внимательно.
— Рамка эта, заключающая в
себе все фигуры, — продолжала gnadige Frau, — означает, что хитрость и злоба людей заставляют пока масонов быть замкнутыми и таинственными, тем не менее эти буквы на рамке: N, S, W и О, — выражают четыре страны света и
говорят масонам, что, несмотря на воздвигаемые им преграды, они уже вышли чрез нарисованные у каждой буквы врата и распространились по всем странам мира.
—
Говорить перед вами неправду, — забормотал он, — я считаю невозможным для
себя: память об Людмиле, конечно, очень жива во мне, и я бы бог знает чего ни дал, чтобы воскресить ее и сделать счастливой на земле, но всем этим провидение не наградило меня. Сделать тут что-либо было выше моих сил и разума; а потом мне закралась в душу мысль, — все, что я готовил для Людмилы, передать (тут уж Егор Егорыч очень сильно стал стучать ногой)… передать, — повторил он, — Сусанне.
— Я
себе так это объясняю, — отвечала с глубокомысленным видом gnadige Frau, — что тут что-нибудь другое еще было: во-первых, во главе секты стояла знатная дама, полковница Татаринова, о которой я еще в Ревеле слыхала, что она очень близка была ко двору, а потом, вероятно, как и масоны многие, впала в немилость, что очень возможно, потому что муж мне
говорил, что хлысты, по своему верованию, очень близки к нам.
Губернатор все это, как и
говорил, поехал сам отправить на почту, взяв с
собою в карету управляющего, причем невольно обратил внимание на то, что сей последний, усевшись рядом с ним в экипаже, держал
себя хоть и вежливо в высшей степени, но нисколько не конфузливо.
Держал он
себя при этом весьма сдержанно, и если что начинал
говорить, то непременно или нужное для его господ, или деловое вообще.
— Oh, mon Dieu, mon Dieu! — воскликнул Ченцов. — Скажу я Катерине Петровне!.. Когда мне и разговаривать-то с ней о чем бы ни было противно, и вы, может быть, даже слышали, что я женился на ней вовсе не по любви, а продал ей
себя, и стану я с ней откровенничать когда-нибудь!.. Если бы что-либо подобное случилось, так я предоставляю вам право ударить меня в лицо и сказать: вы подлец! А этого мне — смею вас заверить — никогда еще никто не
говорил!.. Итак, вашу руку!..
— А я женщина и тоже могу зарабатывать для
себя и для других! — возразила ему Миропа Дмитриевна. — Кроме того, я имею безбедное состояние!.. Значит, об этом и
говорить больше нечего — извольте жить, как я вам приказываю!
— Впрочем, Аггей Никитич, я вас нисколько не упрекаю; вы всегда держали
себя как благородный человек, —
говорила между тем Миропа Дмитриевна, — и никогда не хотели воспользоваться моею женскою слабостью, хотя это для меня было еще ужаснее! — и при этом Миропа Дмитриевна вдруг разрыдалась.
— Как же муж мне
говорил, что вы не охотник, и что он потому не брал вас с
собою! — сказала она.
— Была, я, сударыня, нынешним летом у Егора Егорыча Марфина, — супруга у них теперича молодая, — им доложили обо мне, она позвала меня к
себе в комнату, напоила, накормила меня и
говорит мне: «Вы бы, старушка, в баню сходили, и имеете ли вы рубашку чистую?» — «Нету,
говорю, сударыня, была у меня всего одна смена, да и ту своя же братья, богомолки, украли».
Вы когда-то
говорили мне, что для меня способны пожертвовать многим, — Вы не лгали это, — я верил Вам, и если, не скрою того, не вполне отвечал Вашему чувству, то потому, что мы слишком родственные натуры, слишком похожи один на другого, — нам нечем дополнять друг друга; но теперь все это изменилось; мы, кажется, можем остаться друзьями, и я хочу подать Вам первый руку: я слышал, что Вы находитесь в близких, сердечных отношениях с Тулузовым; нисколько не укоряю Вас в этом и даже не считаю вправе
себя это делать, а только советую Вам опасаться этого господина; я не думаю, чтобы он был искренен с Вами: я сам испытал его дружбу и недружбу и знаю, что первая гораздо слабее последней.
— Не я-с
говорю это, я во сне бы никогда не посмел подумать того, — отвечал ей немного уже опешивший Тулузов, — но это могут сказать другие, и, главное, может таким образом понять правительство, которое зорко следит за подобными отношениями и обеспечивает крепостных людей от подобного самоуправства: сын этого Власия, как вы сами видели, не из смирных; грубиян и проходимец великий; он найдет
себе заступу, и вам может угрожать опасность, что у вас отберут ваше имение в опеку.
— Тогда я покажу правительству письмо Валерьяна, в котором он
говорит, что убьет
себя, если я разлучу его с Аксиньей! — воскликнула Катрин.
— На самом деле ничего этого не произойдет, а будет вот что-с: Аксинья, когда Валерьян Николаич будет владеть ею беспрепятственно, очень скоро надоест ему, он ее бросит и вместе с тем, видя вашу доброту и снисходительность, будет от вас требовать денег, и когда ему покажется, что вы их мало даете ему, он, как муж, потребует вас к
себе: у него, как вы хорошо должны это знать, семь пятниц на неделе; тогда, не
говоря уже о вас, в каком же положении я останусь?
Об разных укорах и намеках, которые Вы мне пишете, я не хочу и
говорить, потому что все они несправедливы; но что касается до высылки к Вам крестьянки Аксиньи, то я по закону никакого права не имею этого сделать: мы можем наших крестьян отчуждать из своего владения, а нарушать их браки не в нашей власти; муж Аксиньи, который ее привез теперь сюда, очень хорошо это знает, и мне очень странна показалась Ваша просьба: неужели Вы думали, что я позволю
себе высылать Вам ваших любовниц?
Занимайтесь сами этим, а я тут умываю руки и даже считаю неприличным для
себя более
говорить об этом!»
Оставшись одна, она действительно принялась сочинять ответ мужу, но оказалось, что в ответе этом наговорила ему гораздо более резких выражений, чем было в письме Тулузова: она назвала даже Ченцова человеком негодным, погубившим
себя и ее, уличала его, что об Аксюте он
говорил все неправду; затем так запуталась в изложении своих мыслей и начала писать столь неразборчивым почерком, что сама не могла ни понять, ни разобрать того, что написала, а потому, разорвав с досадой свое сочинение, сказала потом Тулузову...
— Почтеннейший господин Урбанович, — заговорил Аггей Никитич, — вы мне сказали такое радостное известие, что я не знаю, как вас и благодарить!.. Я тоже, если не смею
себя считать другом Егора Егорыча, то прямо
говорю, что он мой благодетель!.. И я, по случаю вашей просьбы, вот что-с могу сделать… Только позвольте мне посоветоваться прежде с женой!..
— Не думаю! — отвечал Мартын Степаныч. — Поляки слишком искренние католики, хотя надо сказать, что во Франции, тоже стране католической, Бем нашел
себе самого горячего последователя и самого даровитого истолкователя своего учения, — я
говорю о Сен-Мартене.
— Вы, Егор Егорыч, спрашивали меня, чем я остался недоволен на ревизии?.. Собственно
говоря, я прежде всего недоволен сам
собою и чувствую, что неспособен занимать место, которое получил по вашей протекции, и должен оставить его.
Перед тем, как мне ехать на ревизию, Миропе Дмитриевне угодно было (при этом Аггей Никитич потер у
себя под глоткой, как бы затем, чтобы утишить схвативший его горло спазм)… угодно было, — повторил он, — поручить всем ямщикам, всем почтальонам, чтобы они в каждой почтовой конторе
говорили, что это еду я, мое высокоблагородие, начальник их, и чтобы господа почтмейстеры чувствовали это и понимали, так как я желаю с них хапнуть!..
— Вероятно, из мести к вам и ко мне за племянника. Впрочем, об этих господах не стоит и
говорить, — я найду
себе деятельность, которая доставит мне и чины и деньги.
Туда в конце тридцатых и начале сороковых годов заезжал иногда Герцен, который всякий раз собирал около
себя кружок и начинал обыкновенно расточать целые фейерверки своих оригинальных, по тогдашнему времени, воззрений на науку и политику, сопровождая все это пикантными захлестками; просиживал в этой кофейной вечера также и Белинский, горячо объясняя актерам и разным театральным любителям, что театр — не пустая забава, а место поучения, а потому каждый драматический писатель, каждый актер, приступая к своему делу, должен помнить, что он идет священнодействовать; доказывал нечто вроде того же и Михайла Семенович Щепкин,
говоря, что искусство должно быть добросовестно исполняемо, на что Ленский [Ленский Дмитрий Тимофеевич, настоящая фамилия Воробьев (1805—1860), — актер и драматург-водевилист.], тогдашний переводчик и актер, раз возразил ему: «Михайла Семеныч, добросовестность скорей нужна сапожникам, чтобы они не шили сапог из гнилого товара, а художникам необходимо другое: талант!» — «Действительно, необходимо и другое, — повторил лукавый старик, — но часто случается, что у художника ни того, ни другого не бывает!» На чей счет это было сказано, неизвестно, но только все присутствующие, за исключением самого Ленского, рассмеялись.
— Ах, Сусанна, ты после этого не знаешь, что значит быть несчастною в замужестве!
Говорить об этом кому бы то ни было бесполезно и совестно… Кроме того, я хорошо знаю, что Лябьев, несмотря на все пороки свои, любит меня и мучается ужасно, что заставляет меня страдать; но если еще он узнает, что я жалуюсь на него, он убьет
себя.
—
Говорит, и его больше всего беспокоит, что вы дурно держите
себя против великого князя Михаила Павловича, который вас любит, а вы ему штучки устраиваете.
Танцы производились в зале под игру тапера, молодой, вертлявый хозяин почти ни на шаг не отходил от m-me Марфиной, которая,
говоря без лести, была красивее и даже наряднее всех прочих дам: для бала этого Сусанна Николаевна, без всякого понуждения со стороны Егора Егорыча, сделала
себе новое и весьма изящное платье.
— Все человеческое есть человеческое только посредством мысли, то есть ума, —
говорил далее ученый, — и самое высшее знание — это мысль, занятая сама
собой, ищущая и находящая самое
себя.