Неточные совпадения
Будучи от природы весьма обыкновенных умственных
и всяких других душевных качеств, она всю жизнь свою стремилась раскрашивать себя
и представлять, что она была женщина
и умная,
и добрая,
и с твердым характером; для этой цели она всегда говорила только
о серьезных предметах, выражалась плавно
и красноречиво, довольно искусно вставляя в свою речь витиеватые фразы
и возвышенные мысли, которые ей удавалось прочесть или подслушать; не жалея ни денег, ни своего самолюбия, она входила в знакомство
и переписку с разными умными людьми
и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела.
Тяжелые ощущения волновали в настоящую минуту полковника: он молился
и плакал
о будущем счастье сына, чтобы его не очень уж обижали в гимназии.
— Касательно второго вашего ребенка, — продолжала Александра Григорьевна, — я хотела было писать прямо к графу. По дружественному нашему знакомству это было бы возможно; но сами согласитесь, что лиц, так высоко поставленных, беспокоить
о каком-нибудь определении в училище ребенка — совестно
и неделикатно; а потому вот вам письмо к лицу, гораздо низшему, но, пожалуй, не менее сильному… Он друг нашего дома,
и вы ему прямо можете сказать, что Александра-де Григорьевна непременно велела вам это сделать!
— Здравствуйте, странники, не имущие крова! — воскликнул он входящим. — Здравствуй, Февей-царевич [Февей-царевич — герой нравоучительной сказки Екатерины II «Сказка
о царевиче Февее», отличавшийся красотою
и добродетелями.]! — прибавил он почти нежным голосом Павлу, целуя его в лицо.
Еспер Иваныч, узнав
о существовании этого несчастливца, стал заказывать ему работу, восхищался всегда его колоритом
и потихоньку посылал к его кухарке хлеба
и мяса.
И Еспер Иваныч подвел Павла к астролябии; он до страсти любил с кем бы то ни было потолковать
о разных математических предметах.
Странное дело, — эти почти бессмысленные слова ребенка заставили как бы в самом Еспере Иваныче заговорить неведомый голос: ему почему-то представился с особенной ясностью этот неширокий горизонт всей видимой местности, но в которой он однако погреб себя на всю жизнь; впереди не виделось никаких новых умственных или нравственных радостей, — ничего, кроме смерти,
и разве уж за пределами ее откроется какой-нибудь мир
и источник иных наслаждений; а Паша все продолжал приставать к нему с разными вопросами
о видневшихся цветах из воды,
о спорхнувшей целой стае диких уток,
о мелькавших вдали селах
и деревнях.
По вечерам, — когда полковник, выпив рюмку — другую водки, начинал горячо толковать с Анной Гавриловной
о хозяйстве, а Паша, засветив свечку, отправлялся наверх читать, — Еспер Иваныч, разоблаченный уже из сюртука в халат, со щегольской гитарой в руках, укладывался в гостиной, освещенной только лунным светом, на диван
и начинал негромко наигрывать разные трудные арии; он отлично играл на гитаре,
и вообще видно было, что вся жизнь Имплева имела какой-то поэтический
и меланхолический оттенок: частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышление
о разных ученых предметах
и, наконец, благородные
и возвышенные отношения к женщине — всегда составляли лучшую усладу его жизни.
Между тем старуха тоже беспокоилась
о своей горничной
и беспрестанно посылала узнавать: что, лучше ли ей?
Никто уже не сомневался в ее положении; между тем сама Аннушка, как ни тяжело ей было, слова не смела пикнуть
о своей дочери — она хорошо знала сердце Еспера Иваныча: по своей стыдливости, он скорее согласился бы умереть, чем признаться в известных отношениях с нею или с какою бы то ни было другою женщиной: по какому-то врожденному
и непреодолимому для него самого чувству целомудрия, он как бы хотел уверить целый мир, что он вовсе не знал утех любви
и что это никогда для него
и не существовало.
Про Еспера Иваныча
и говорить нечего: княгиня для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он
и подумать ничего грешного не смел;
и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных чувствах к ней;
и таким образом все дело у них разыгрывалось на разговорах,
и то весьма отдаленных,
о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде […любовь Малек-Аделя к Матильде.
— Герои романа французской писательницы Мари Коттен (1770—1807): «Матильда или Воспоминания, касающиеся истории Крестовых походов».],
о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли еще не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), — так
и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту.
— Очень вам благодарен, я подумаю
о том! — пробормотал он; смущение его так было велико, что он сейчас же уехал домой
и, здесь, дня через два только рассказал Анне Гавриловне
о предложении княгини, не назвав даже при этом дочь, а объяснив только, что вот княгиня хочет из Спирова от Секлетея взять к себе девочку на воспитание.
Молодой Плавин ничего не отвечал,
и Павлу показалось, что на его губах как будто бы даже промелькнула насмешливая улыбка.
О, как ему досадно было это деревенское простодушие отца
и глупый ответ Ваньки!
—
О, отец! Разве он думает что обо мне; ему бы только как подешевле было! — воскликнул Павел, под влиянием досады
и беспокойства.
Плавин все это время разговаривал с Видостаном
и, должно быть,
о чем-то совещался с ним или просил его.
Каждый вечер мои молодые люди ложились в постель — страшно перепачканные, с полуонемелыми от усталости ногами, но счастливые
и мечтающие
о том, что предстоит еще впереди.
— Да за что же
и не хвалить-то его? — отвечал Насосыч
и залился самым добродушным смехом. Он даже разговаривал
о спиртных напитках с каким-то особенным душевным настроением.
В предыдущих главах моих я довольно подробно упомянул
о заезде к Есперу Иванычу
и об сыгранном театре именно потому, что это имело сильное нравственное влияние на моего маленького героя.
Одно новое обстоятельство еще более сблизило Павла с Николаем Силычем. Тот был охотник ходить с ружьем. Павел, как мы знаем, в детстве иногда бегивал за охотой,
и как-то раз, идя с Николаем Силычем из гимназии, сказал ему
о том (они всегда почти из гимназии ходили по одной дороге, хотя Павлу это было
и не по пути).
Из ее слов Павел услышал: «Когда можно будет сделаться, тогда
и сделается, а сказать теперь
о том не могу!» Словом, видно было, что у Мари
и у Фатеевой был целый мир своих тайн, в который они не хотели его пускать.
— А вот, кстати, — начал Павел, — мне давно вас хотелось опросить: скажите, что значил, в первый день нашего знакомства, этот разговор ваш с Мари
о том, что пишут ли ей из Коломны,
и потом она сама вам что-то такое говорила в саду, что если случится это — хорошо, а не случится — тоже хорошо.
Успокоенный словами Фатеевой, что у Мари ничего нет в Москве особенного, он сознавал только одно, что для него величайшее блаженство видаться с Мари, говорить с ней
и намекать ей
о своей любви.
Сказать ей прямо
о том у него не хватало, разумеется, ни уменья, ни смелости, тем более, что Мари, умышленно или нет, но даже разговор об чем бы то ни было в этом роде как бы всегда отклоняла,
и юный герой мой ограничивался тем, что восхищался перед нею выходившими тогда библейскими стихотворениями Соколовского.
О жрица неги, счастлив тот,
Кого на одр твой прихотливый
С закатом солнца позовет
Твой взор то нежный, то стыдливый!
Кто на взволнованных красах
Минутой счастья жизнь обманет
И в утро с ложа неги встанет
С приметной томностью в очах!
Дневником, который Мари написала для его повести, Павел остался совершенно доволен: во-первых, дневник написан был прекрасным, правильным языком,
и потом дышал любовью к казаку Ятвасу. Придя домой, Павел сейчас же вписал в свою повесть дневник этот, а черновой,
и особенно те места в нем, где были написаны слова: «
о, я люблю тебя, люблю!», он несколько раз целовал
и потом далеко-далеко спрятал сию драгоценную для него рукопись.
Мари ничего на это не сказала
и потупила только глаза. Вскоре пришел Павел; Мари по крайней мере с полчаса не говорила ему
о своем переезде.
Героем моим, между тем, овладел страх, что вдруг, когда он станет причащаться, его опалит небесный огонь,
о котором столько говорилось в послеисповедных
и передпричастных правилах;
и когда, наконец, он подошел к чаше
и повторил за священником: «Да будет мне сие не в суд
и не в осуждение», — у него задрожали руки, ноги, задрожали даже голова
и губы, которыми он принимал причастие; он едва имел силы проглотить данную ему каплю —
и то тогда только, когда запил ее водой, затем поклонился в землю
и стал горячо-горячо молиться, что бог допустил его принять крови
и плоти господней!
— Господин Сперанский, как, может быть, небезызвестно вам, первый возымел мысль
о сем училище, с тем намерением, чтобы господа семинаристы, по окончании своего курса наук в академии, поступали в оное для изучения юриспруденции
и, так как они
и без того уже имели ученую степень, а также
и число лет достаточное, то чтобы сообразно с сим
и получали высший чин — 9-го класса; но богатые аристократы
и дворянство наше позарились на сие
и захватили себе…
— А я
и не слыхал,
о чем вы
и говорили, — отвечал тот плутовато.
«
О! Когда придет то счастливое время, — продолжал он думать в каком-то даже лихорадочном волнении, — что я буду иметь право тебе одной посвящать
и мои знания,
и мои труды,
и мою любовь».
—
О, она мне необходима! — отвечала m-me Фатеева
и вслед затем глубоко вздохнула.
— Что ж вам за дело до людей!.. — воскликнул он сколь возможно более убедительным тоном. — Ну
и пусть себе судят, как хотят! — А что, Мари, скажите, знает эту грустную вашу повесть? — прибавил он: ему давно уже хотелось поговорить
о своем сокровище Мари.
— Друг мой!.. — воскликнула Фатеева. — Я никак не могла тогда сказать вам того! Мари умоляла меня
и взяла с меня клятву, чтобы я не проговорилась вам
о том как-нибудь. Она не хотела, как сама мне говорила, огорчать вас. «Пусть, говорит, он учится теперь как можно лучше!»
Он чувствовал, что простая вежливость заставляла его спросить дядю
о Мари, но у него как-то язык на это не поворачивался. Мысль, что она не вышла замуж, все еще не оставляла его,
и он отыскивал глазами в комнате какие-нибудь следы ее присутствия, хоть какую-нибудь спицу от вязанья, костяной ножик, которым она разрезывала книги
и который обыкновенно забывала в комнате дяди, — но ничего этого не было видно.
Возвестивший
о ее приходе лакей встретил ее уже одетый в ливрейную шинель
и шляпу, а в сенях к нему пристал еще лакей в такой же форме; они бережно посадили княгиню в карету
и сами стали на запятки.
Все, что он на этот раз встретил у Еспера Иваныча, явилось ему далеко не в прежнем привлекательном виде: эта княгиня, чуть живая, едущая на вечер к генерал-губернатору, Еспер Иваныч, забавляющийся игрушками, Анна Гавриловна, почему-то начавшая вдруг говорить
о нравственности,
и наконец эта дрянная Мари, думавшая выйти замуж за другого
и в то же время, как справедливо говорит Фатеева, кокетничавшая с ним.
Павел, взглянув в это время мельком в зеркало, с удовольствием заметил, что лицо его было худо
и бледно. «Авось хоть это-то немножко устыдит ее», — подумал он. Денщик возвратился
и просил его в гостиную. Мари в первую минуту, как ей доложили
о Павле, проворно привстала со своего места.
—
О, нет, напротив, на старой
и очень смирной паре, на которой
и я езжу, — отвечала Мари.
Он чувствовал некоторую неловкость сказать об этом Мари; в то же время ему хотелось непременно сказать ей
о том для того, чтобы она знала, до чего она довела его,
и Мари, кажется, поняла это, потому что заметно сконфузилась.
В воображении его, представляющем, обыкновенно, каждому человеку его будущность, рисовались только университет
и некоторая темная мысль
о монашестве.
Вот этот цветок, употреби его для обоняния — он принесет пользу; вкуси его —
и он —
о, чудо перемены! — смертью тебя обледенит, как будто в нем две разнородные силы: одна горит живительным огнем, другая веет холодом могилы; такие два противника
и в нас: то — благодать
и гибельные страсти,
и если овладеют страсти нашею душой, завянет навсегда пленительный цветок».
Протоиерей говорил
о разных языческих религиях
и показывал преимущество над ними христианской веры.
— В вашем сочинении, не говоря уже
о знании факта, видна необыкновенная ловкость в приемах рассказа; вы как будто бы очень опытны
и давно упражнялись в этом.
И профессор опять при этом значительно мотнул Вихрову головой
и подал ему его повесть назад. Павел только из приличия просидел у него еще с полчаса,
и профессор все ему толковал
о тех образцах, которые он должен читать, если желает сделаться литератором, —
о строгой
и умеренной жизни, которую он должен вести, чтобы быть истинным жрецом искусства,
и заключил тем, что «орудие, то есть талант у вас есть для авторства, но содержания еще — никакого!»
— А, это уж, видно, такая повальная на всех! — произнес насмешливо Салов. — Только у одних народов, а именно у южных, как, например, у испанцев
и итальянцев, она больше развивается, а у северных меньше. Но не в этом дело: не будем уклоняться от прежнего нашего разговора
и станем говорить
о Конте. Вы ведь его не читали? Так, да? — прибавил он ядовито, обращаясь к Неведомову.
— Садитесь, пожалуйста! — сказал Салов, любезно усаживая Вихрова на диван
и даже подкладывая ему за спину вышитую подушку. Сам он тоже развалился на другом конце дивана; из его позы видно было, что он любил
и умел понежиться
и посибаритничать. [Посибаритничать — жить в праздности
и роскоши. От названия древнегреческого города Сибарис,
о жителях которого ходила молва как
о людях изнеженных.]
— Отчего же нет? Я видал бродяг
и мошенников пообразованнее его, — возразил наивно Салов; вообще, тоном голоса своего
и всем тем, что говорил
о Неведомове он, видимо, старался уронить его в глазах Павла.
— Очень многому! — отвечал он. — Покуда существуют другие злоупотребительные учреждения, до тех пор
о суде присяжных
и думать нечего: разве может существовать гласный суд, когда произвол административных лиц доходит бог знает до чего, — когда существует крепостное право?.. Все это на суде, разумеется, будет обличаться, обвиняться…
Из изящных собственно предметов он, в это время, изучил Шекспира,
о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов,
и еще Шиллера [Шиллер Фридрих (1759—1805) — великий немецкий поэт.], за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому для естественных наук,
и который сразу увлек его, как поэт человечности, цивилизации
и всех юношеских порывов.