Неточные совпадения
Лука Лукич (
от испуга выронил сигару, плюнул и, махнув рукою, про
себя).Черт побери все! сгубила проклятая робость!
Я узнал это
от самых достоверных людей, хотя он представляет
себя частным лицом.
Митрофан. Да! того и смотри, что
от дядюшки таска; а там с его кулаков да за Часослов. Нет, так я, спасибо, уж один конец с
собою!
Стародум. Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличать
себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда
от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку.
Стародум(c нежнейшею горячностию). И мое восхищается, видя твою чувствительность.
От тебя зависит твое счастье. Бог дал тебе все приятности твоего пола. Вижу в тебе сердце честного человека. Ты, мой сердечный друг, ты соединяешь в
себе обоих полов совершенства. Ласкаюсь, что горячность моя меня не обманывает, что добродетель…
Скотинин. Да с ним на роду вот что случилось. Верхом на борзом иноходце разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик был рослый, ворота низки, забыл наклониться. Как хватит
себя лбом о притолоку, индо пригнуло дядю к похвям потылицею, и бодрый конь вынес его из ворот к крыльцу навзничь. Я хотел бы знать, есть ли на свете ученый лоб, который бы
от такого тумака не развалился; а дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?
Стародум.
От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят. Я не стал дожидаться ни того, ни другого. Рассудил, что лучше вести жизнь у
себя дома, нежели в чужой передней.
Стародум(целуя сам ее руки). Она в твоей душе. Благодарю Бога, что в самой тебе нахожу твердое основание твоего счастия. Оно не будет зависеть ни
от знатности, ни
от богатства. Все это прийти к тебе может; однако для тебя есть счастье всего этого больше. Это то, чтоб чувствовать
себя достойною всех благ, которыми ты можешь наслаждаться…
Г-жа Простакова (бросаясь обнимать Софью). Поздравляю, Софьюшка! Поздравляю, душа моя! Я вне
себя от радости! Теперь тебе надобен жених. Я, я лучшей невесты и Митрофанушке не желаю. То — то дядюшка! То-то отец родной! Я и сама все-таки думала, что Бог его хранит, что он еще здравствует.
Стародум. Любезная Софья! Я узнал в Москве, что ты живешь здесь против воли. Мне на свете шестьдесят лет. Случалось быть часто раздраженным, ино-гда быть
собой довольным. Ничто так не терзало мое сердце, как невинность в сетях коварства. Никогда не бывал я так
собой доволен, как если случалось из рук вырвать добычь
от порока.
От одной этой мысли я вне
себя.
Простаков. По крайней мере я люблю его, как надлежит родителю, то-то умное дитя, то-то разумное, забавник, затейник; иногда я
от него вне
себя и
от радости сам истинно не верю, что он мой сын.
В сей крайности спрашиваю я
себя: ежели кому из бродяг сих случится оступиться или в пропасть впасть, что их
от такового падения остережет?
Можно только сказать
себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое,
от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само
собою и назовется завтрашним днем.
Столько вмещал он в
себе крику, — говорит по этому поводу летописец, — что
от оного многие глуповцы и за
себя и за детей навсегда испугались".
Утвердившись таким образом в самом центре, единомыслие градоначальническое неминуемо повлечет за
собой и единомыслие всеобщее. Всякий обыватель, уразумев, что градоначальники: а) распоряжаются единомысленно, б) палят также единомысленно, — будет единомысленно же и изготовляться к воспринятию сих мероприятий. Ибо
от такого единомыслия некуда будет им деваться. Не будет, следственно, ни свары, ни розни, а будут распоряжения и пальба повсеместная.
— Что же! пущай дурья порода натешится! — говорил он
себе в утешение, — кому
от того убыток!
Но злаков на полях все не прибавлялось, ибо глуповцы
от бездействия весело-буйственного перешли к бездействию мрачному. Напрасно они воздевали руки, напрасно облагали
себя поклонами, давали обеты, постились, устраивали процессии — бог не внимал мольбам. Кто-то заикнулся было сказать, что"как-никак, а придется в поле с сохою выйти", но дерзкого едва не побили каменьями, и в ответ на его предложение утроили усердие.
Так, например, известно было, что, находясь при действующей армии провиантмейстером, он довольно непринужденно распоряжался казенною собственностью и облегчал
себя от нареканий собственной совести только тем, что, взирая на солдат, евших затхлый хлеб, проливал обильные слезы.
Обеспамятев
от страха и притом будучи отягощен спиртными напитками, стоял я безмолвен у порога, как вдруг господин градоначальник поманили меня рукою к
себе и подали мне бумажку.
Поэтому почти наверное можно утверждать, что он любил амуры для амуров и был ценителем женских атуров [Ату́ры (франц.) — всевозможные украшения женского наряда.] просто, без всяких политических целей; выдумал же эти последние лишь для ограждения
себя перед начальством, которое, несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало
от времени до времени спрашивать: не пора ли начать войну?
Когда почва была достаточно взрыхлена учтивым обращением и народ отдохнул
от просвещения, тогда сама
собой стала на очередь потребность в законодательстве. Ответом на эту потребность явился статский советник Феофилакт Иринархович Беневоленский, друг и товарищ Сперанского по семинарии.
19) Грустилов, Эраст Андреевич, статский советник. Друг Карамзина. Отличался нежностью и чувствительностью сердца, любил пить чай в городской роще и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после
себя несколько сочинений идиллического содержания и умер
от меланхолии в 1825 году. Дань с откупа возвысил до пяти тысяч рублей в год.
— Прим. издателя.] и переходя
от одного силлогизма [Силлогизм (греч.) — вывод из двух или нескольких суждений.] к другому, заключила, что измена свила
себе гнездо в самом Глупове.
Очевидно, стало быть, что Беневоленский был не столько честолюбец, сколько добросердечный доктринер, [Доктринер — начетчик, человек, придерживающийся заучен — ных, оторванных
от жизни истин, принятых правил.] которому казалось предосудительным даже утереть
себе нос, если в законах не формулировано ясно, что «всякий имеющий надобность утереть свой нос — да утрет».
Но, с другой стороны, не видим ли мы, что народы самые образованные наипаче [Наипа́че (церковно-славянск.) — наиболее.] почитают
себя счастливыми в воскресные и праздничные дни, то есть тогда, когда начальники мнят
себя от писания законов свободными?
Когда он разрушал, боролся со стихиями, предавал огню и мечу, еще могло казаться, что в нем олицетворяется что-то громадное, какая-то всепокоряющая сила, которая, независимо
от своего содержания, может поражать воображение; теперь, когда он лежал поверженный и изнеможенный, когда ни на ком не тяготел его исполненный бесстыжества взор, делалось ясным, что это"громадное", это"всепокоряющее" — не что иное, как идиотство, не нашедшее
себе границ.
— Хоть и точно, что
от этой пищи словно кабы живот наедается, однако, братцы, надо так сказать: самая эта еда пустая! — говорили промеж
себя глуповцы.
Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя
себя коммунистом, вменял
себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным
от верхнего конца до нижнего.
Появлялись новые партии рабочих, которые, как цвет папоротника, где-то таинственно нарастали, чтобы немедленно же исчезнуть в пучине водоворота. Наконец привели и предводителя, который один в целом городе считал
себя свободным
от работ, и стали толкать его в реку. Однако предводитель пошел не сразу, но протестовал и сослался на какие-то права.
Рассказав этот случай, летописец спрашивает
себя: была ли польза
от такого закона? — и отвечает на этот вопрос утвердительно.
Сначала бичевал я
себя с некоторою уклончивостью, но, постепенно разгораясь, позвал под конец денщика и сказал ему: «Хлещи!» И что же? даже сие оказалось недостаточным, так что я вынужденным нашелся расковырять
себе на невидном месте рану, но и
от того не страдал, а находился в восхищении.
В сем виде взятая, задача делается доступною даже смиреннейшему из смиренных, потому что он изображает
собой лишь скудельный сосуд, [Скудельный сосуд — глиняный сосуд (
от «скудель» — глина), в переносном значении — непрочный, слабый, бедный.] в котором замыкается разлитое повсюду в изобилии славословие.
Если б можно было представить
себе так называемое исправление на теле без тех предварительных обрядов, которые ему предшествуют, как-то: снимания одежды, увещаний со стороны лица исправляющего и испрошения прощения со стороны лица исправляемого, — что бы
от него осталось?
Издатель не счел, однако ж,
себя вправе утаить эти подробности; напротив того, он думает, что возможность подобных фактов в прошедшем еще с большею ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас
от него.
Однако Аленка и на этот раз не унялась, или, как выражается летописец, «
от бригадировых шелепов [Ше́леп — плеть, палка.] пользы для
себя не вкусила». Напротив того, она как будто пуще остервенилась, что и доказала через неделю, когда бригадир опять пришел в кабак и опять поманил Аленку.
Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила
себе его как живого пред
собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула
от отвращения.
Но чем более он слушал фантазию Короля Лира, тем далее он чувствовал
себя от возможности составить
себе какое-нибудь определенное мнение.
Он чувствовал
себя на высоте,
от которой кружилась голова, и там где-то внизу, далеко, были все эти добрые славные Каренины, Облонские и весь мир.
— Ну, ты не поверишь, я так
от этого отвык, что это-то мне и совестно. Как это? Пришел чужой человек, сел, посидел безо всякого дела, им помешал,
себя расстроил и ушел.
Но нет, ему нужны только ложь и приличие», — говорила
себе Анна, не думая о том, чего именно она хотела
от мужа, каким бы она хотела его видеть.
Она вспоминала не одну
себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь
от прошедшего и вступая в таинственное будущее.
— Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, — сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на
себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась
от него. Теперь уже не учительница Шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.
Она никак не могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий
себя пред ним, был неискренен. Кити знала, что эта неискренность его происходила
от любви к брату,
от чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности
от неоставляющего его желания быть лучше, — она любила это в нем и потому улыбалась.
«Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки. Разумеется, поеду», решил он сам с
собой, поднимая голову
от книги. И, живо представив
себе счастье увидать ее, он просиял лицом.
«Что-нибудь еще в этом роде», сказал он
себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была
от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
— Граф Вронский?
От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из
себя?
С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси и со Степаном Аркадьичем, что
от него требовалось только того, чтоб он оставил свою жену в покое, не утруждая ее своим присутствием, и что сама жена его желала этого, он почувствовал
себя столь потерянным, что не мог ничего сам решить, не знал сам, чего он хотел теперь, и, отдавшись в руки тех, которые с таким удовольствием занимались его делами, на всё отвечал согласием.
«То и прелестно, — думал он, возвращаясь
от Щербацких и вынося
от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к
себе любовью, — то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит.
Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал
себя от преследуемой им цели.