Неточные совпадения
Быть можно дельным человеком
И
думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И
то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
«Ах! няня, сделай одолженье». —
«Изволь, родная, прикажи».
«Не
думай… право… подозренье…
Но видишь… ах! не откажи». —
«Мой друг, вот Бог тебе порука». —
«Итак, пошли тихонько внука
С запиской этой к
О… к
тому…
К соседу… да велеть ему,
Чтоб он не говорил ни слова,
Чтоб он не называл меня…» —
«Кому же, милая моя?
Я нынче стала бестолкова.
Кругом соседей много есть;
Куда мне их и перечесть...
Упала…
«Здесь он! здесь Евгений!
О Боже! что
подумал он!»
В ней сердце, полное мучений,
Хранит надежды темный сон;
Она дрожит и жаром пышет,
И ждет: нейдет ли? Но не слышит.
В саду служанки, на грядах,
Сбирали ягоду в кустах
И хором по наказу пели
(Наказ, основанный на
том,
Чтоб барской ягоды тайком
Уста лукавые не ели
И пеньем были заняты:
Затея сельской остроты!).
Он
думал о благополучии дружеской жизни,
о том, как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, [Бельведер — буквально: прекрасный вид; здесь: башня на здании.] что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать
о каких-нибудь приятных предметах.
— Вообще
о генералах, ваше превосходительство, в общности…
то есть, говоря собственно, об отечественных генералах, — сказал Чичиков, а сам
подумал: «Чтой-то я за вздор такой несу!»
«А мне пусть их все передерутся, —
думал Хлобуев, выходя. — Афанасий Васильевич не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его — вот и все». Он стал
думать о дороге, в
то время, когда Муразов все еще повторял в себе: «Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!»
Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося все
то, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не
подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества.
Думал он также и
о том, что надобно торопиться закупать, у кого какие еще находятся беглецы и мертвецы, ибо помещики друг перед другом спешат закладывать имения и скоро во всей России может не остаться и угла, не заложенного в казну.
Да ты
подумай прежде
о том, чтобы всякий мужик был у тебя богат, так тогда ты и сам будешь богат без фабрик, и без заводов, и без глупых <затей>.
Попробовали было заикнуться
о Наполеоне, но и сами были не рады, что попробовали, потому что Ноздрев понес такую околесину, которая не только не имела никакого подобия правды, но даже просто ни на что не имела подобия, так что чиновники, вздохнувши, все отошли прочь; один только полицеймейстер долго еще слушал,
думая, не будет ли, по крайней мере, чего-нибудь далее, но наконец и рукой махнул, сказавши: «Черт знает что такое!» И все согласились в
том, что как с быком ни биться, а все молока от него не добиться.
С соболезнованием рассказывал он, как велика необразованность соседей помещиков; как мало
думают они
о своих подвластных; как они даже смеялись, когда он старался изъяснить, как необходимо для хозяйства устроенье письменной конторы, контор комиссии и даже комитетов, чтобы
тем предохранить всякие кражи и всякая вещь была бы известна, чтобы писарь, управитель и бухгалтер образовались бы не как-нибудь, но оканчивали бы университетское воспитанье; как, несмотря на все убеждения, он не мог убедить помещиков в
том, что какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в
то же время книгу
о громовых отводах.
Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я
думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле
то,
о чем говорил шутя.
— Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я много
думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для
того, которого люблю…
О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли?
— Я
думаю, что у него очень хорошая мысль, — ответил он. —
О фирме, разумеется, мечтать заранее не надо, но пять-шесть книг действительно можно издать с несомненным успехом. Я и сам знаю одно сочинение, которое непременно пойдет. А что касается до
того, что он сумеет повести дело, так в этом нет и сомнения: дело смыслит… Впрочем, будет еще время вам сговориться…
Когда же опять, вздрагивая, поднимал голову и оглядывался кругом,
то тотчас же забывал,
о чем сейчас
думал и даже где проходил.
— Вы много сказали любопытного
о характере брата и… сказали беспристрастно. Это хорошо; я
думала, вы перед ним благоговеете, — заметила Авдотья Романовна с улыбкой. — Кажется, и
то верно, что возле него должна находиться женщина, — прибавила она в раздумье.
Несмотря на эти странные слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его были рассеянны… Да и вообще тяжело ему было
думать в эту минуту
о чем бы
то ни было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…
Он
думал о главном, а мелочи отлагал до
тех пор, когда сам во всем убедится.
«Чем, чем, —
думал он, — моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с
тех пор как этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так… странною.
О отрицатели и мудрецы в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была
та самая, из которой она читала ему
о воскресении Лазаря. В начале каторги он
думал, что она замучит его религией, будет заговаривать
о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения. Между
тем стемнело; свечи у него не было, да и в голову не приходило ему зажигать. Он никогда не мог припомнить:
думал ли он
о чем-нибудь в
то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил.
— Ну, так вот там, так сказать, и примерчик на будущее, —
то есть не
подумайте, чтоб я вас учить осмелился: эвона ведь вы какие статьи
о преступлениях печатаете!
Человек, оскорбленный и раздосадованный, как вы, вчерашним случаем и в
то же время способный
думать о несчастии других, — такой человек-с… хотя поступками своими он делает социальную ошибку, —
тем не менее… достоин уважения!
Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну,
то увидали, что она вовсе не разбилась
о камень, как
подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом.
Вечером
того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал на нарах и
думал о ней. В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?
— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» —
подумал он про себя. Странное дело, до сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что
подумает Разумихин, когда узнает?»
Подумав это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина
о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с
тех пор и прибавилось!..
О том, какие это были слухи и от кого и когда… и по какому поводу, собственно, до вас дело дошло, — тоже, я
думаю, лишнее.
Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из
тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка —
о которой никто еще не
подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв
о себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди.
Не
о корысти и военном прибытке теперь
думали они, не
о том, кому посчастливится набрать червонцев, дорогого оружия, шитых кафтанов и черкесских коней; но загадалися они — как орлы, севшие на вершинах обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами.
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы — вот в чем я ошиблась, а не в
том, чего ты боялся. Не
о первой молодости и красоте мечтала я: я
думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, — а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить,
о чем она
думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она
думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между
тем…
— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не
то… в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только
то, что я
думаю, — скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть души, вопрошающей жизнь
о ее тайне… Может быть, и с тобой
то же… Если это так — это не глупости.
Акулины уже не было в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а
о кружевах она забыла и
думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и
тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Обломов был в
том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь,
думая только
о возвращении назавтра тепла и света.
Его занимала постройка деревенского дома; он с удовольствием остановился несколько минут на расположении комнат, определил длину и ширину столовой, бильярдной,
подумал и
о том, куда будет обращен окнами его кабинет; даже вспомнил
о мебели и коврах.
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? —
думал Обломов. — Андрей божится, что
о чулках и
о рубашке еще не говорил, а говорил
о дружбе своей ко мне,
о том, как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между
тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
Он углубился в сравнение себя с «другим». Он начал
думать,
думать: и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная
той, которую он дал Захару
о другом.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он
думал и
о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но он сухо поблагодарил ее, не
подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания лета, перебрал все подробности, вспомнил
о всяком дереве, кусте, скамье,
о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в
то время, когда он наслаждался этим.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой
о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она
подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
Но если во дни блаженства все небрежете, поздно
о том думать во дни печали.
Он получает плату, сыт, одет, никогда я его не секу ни плетьми, ни батожьем (
о умеренный человек!), — и ты
думаешь, что кусок хлеба и лоскут сукна тебе дают право поступать с подобным тебе существом, как с кубарем, и
тем ты только хвастаешь, что не часто подсекаешь его в его вертении.
Но не все
думать о старине, не все
думать о завтрашнем дне. Если беспрестанно буду глядеть на небо, не смотря на
то, что под ногами,
то скоро споткнусь и упаду в грязь… размышлял я. Как ни тужи, а Новагорода по-прежнему не населишь. Что бог даст вперед. Теперь пора ужинать. Пойду к Карпу Дементьичу.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не
думал о ней: душа моя и без
того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме
того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
«Положим, —
думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только
о том и
думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка — какие противные!»
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в
ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и
думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с
теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и
о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Еще бывши женихом, он был поражен
тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и кроме своей любви могла еще
думать о постороннем.
О матери Сережа не
думал весь вечер, но, уложившись в постель, он вдруг вспомнил
о ней и помолился своими словами
о том, чтобы мать его завтра, к его рожденью, перестала скрываться и пришла к нему.
Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере,
то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он
думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил всё это.
«Всё равно, —
подумал Алексей Александрович, —
тем лучше: я сейчас объявлю
о своем положении в отношении к его сестре и объясню, почему я не могу обедать у него».