Неточные совпадения
Марья Антоновна. Вы всё эдакое
говорите… Я бы вас попросила, чтоб вы мне написали лучше на память какие-нибудь стишки в альбом. Вы, верно, их знаете
много.
Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно; довольно сурьёзен; несколько даже резонёр;
говорит ни громко, ни тихо, ни
много, ни мало.
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем,
много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже не помню. И всё случаем: я не хотел писать, но театральная дирекция
говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
Слуга. Нет, хозяин
говорит, что еще
много.
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских
много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет,
говорит, в эмпиреях: барышень
много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Бобчинский и Добчинский, оба низенькие, коротенькие, очень любопытные; чрезвычайно похожи друг на друга; оба с небольшими брюшками; оба
говорят скороговоркою и чрезвычайно
много помогают жестами и руками. Добчинский немножко выше и сурьезнее Бобчинского, но Бобчинский развязнее и живее Добчинского.
Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет.
Говорит сурьёзно, смотрит несколько вниз, резонер и любит себе самому читать нравоучения для своего барина. Голос его всегда почти ровен, в разговоре с барином принимает суровое, отрывистое и несколько даже грубое выражение. Он умнее своего барина и потому скорее догадывается, но не любит
много говорить и молча плут. Костюм его — серый или синий поношенный сюртук.
В постель скорей торопишься?»
А деверь
говорит:
«Не
много ты работала!
Г-жа Простакова (к Софье). Убирала покои для твоего любезного дядюшки. Умираю, хочу видеть этого почтенного старичка. Я об нем
много наслышалась. И злодеи его
говорят только, что он немножечко угрюм, а такой-де преразумный, да коли-де кого уж и полюбит, так прямо полюбит.
Правдин. Я поведу его в мою комнату. Друзья, давно не видавшись, о
многом говорить имеют.
Правдин. А кого он невзлюбит, тот дурной человек. (К Софье.) Я и сам имею честь знать вашего дядюшку. А, сверх того, от
многих слышал об нем то, что вселило в душу мою истинное к нему почтение. Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия. Отроду язык его не
говорил да, когда душа его чувствовала нет.
Столько вмещал он в себе крику, —
говорит по этому поводу летописец, — что от оного
многие глуповцы и за себя и за детей навсегда испугались".
"Несмотря на добродушие Менелая, —
говорил учитель истории, — никогда спартанцы не были столь счастливы, как во время осады Трои; ибо хотя
многие бумаги оставались неподписанными, но зато
многие же спины пребыли невыстеганными, и второе лишение с лихвою вознаградило за первое…"
Бросились они все разом в болото, и больше половины их тут потопло («
многие за землю свою поревновали»,
говорит летописец); наконец, вылезли из трясины и видят: на другом краю болотины, прямо перед ними, сидит сам князь — да глупый-преглупый! Сидит и ест пряники писаные. Обрадовались головотяпы: вот так князь! лучшего и желать нам не надо!
— Миленькие вы, миленькие! —
говорил он им, — ну, чего вы, глупенькие, на меня рассердились! Ну, взял бог — ну, и опять даст бог! У него, у царя небесного, милостей
много! Так-то, братики-сударики!
«Бежали-бежали, —
говорит летописец, —
многие, ни до чего не добежав, венец приняли; [Венец принять — умереть мученической смертью.]
многих изловили и заключили в узы; сии почитали себя благополучными».
— Я не либерал и либералом никогда не бывал-с. Действую всегда прямо и потому даже от законов держусь в отдалении. В затруднительных случаях приказываю поискать, но требую одного: чтоб закон был старый. Новых законов не люблю-с.
Многое в них пропускается, а о прочем и совсем не упоминается. Так я всегда
говорил, так отозвался и теперь, когда отправлялся сюда. От новых,
говорю, законов увольте, прочее же надеюсь исполнить в точности!
Но как пришло это баснословное богатство, так оно и улетучилось. Во-первых, Козырь не поладил с Домашкой Стрельчихой, которая заняла место Аленки. Во-вторых, побывав в Петербурге, Козырь стал хвастаться; князя Орлова звал Гришей, а о Мамонове и Ермолове
говорил, что они умом коротки, что он, Козырь,"
много им насчет национальной политики толковал, да мало они поняли".
А поелику навоз производить стало всякому вольно, то и хлеба уродилось столько, что, кроме продажи, осталось даже на собственное употребление:"Не то что в других городах, — с горечью
говорит летописец, — где железные дороги [О железных дорогах тогда и помину не было; но это один из тех безвредных анахронизмов, каких очень
много встречается в «Летописи».
Так, например, при Негодяеве упоминается о некоем дворянском сыне Ивашке Фарафонтьеве, который был посажен на цепь за то, что
говорил хульные слова, а слова те в том состояли, что"всем-де людям в еде равная потреба настоит, и кто-де ест
много, пускай делится с тем, кто ест мало"."И, сидя на цепи, Ивашка умре", — прибавляет летописец.
— Да, но меня очень заинтересовал сердитый помещик, — вздохнув сказал Левин. — Он умен и
много правды
говорил.
― Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно
много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю ― он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре ― требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он
говорит…
Когда кончилось чтение обзора, общество сошлось, и Левин встретил и Свияжского, звавшего его нынче вечером непременно в Общество сельского хозяйства, где будет читаться знаменитый доклад, и Степана Аркадьича, который только что приехал с бегов, и еще
много других знакомых, и Левин еще
поговорил и послушал разные суждения о заседании, о новой пьесе и о процессе.
Но Левин
много изменился со времени своей женитьбы; он был терпелив и если не понимал, для чего всё это так устроено, то
говорил себе, что, не зная всего, он не может судить, что, вероятно, так надобно, и старался не возмущаться.
Мысли о том, куда она поедет теперь, — к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли или просто одна за границу, и о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут
говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и
много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдавалась этим мыслям.
— Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и
много лимона, —
говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, — а потом уж шампанского немножечко, — так, бутылочку.
Он теперь,
говоря с братом о неприятной весьма для него вещи, зная, что глаза
многих могут быть устремлены на них, имел вид улыбающийся, как будто он о чем-нибудь неважном шутил с братом.
Многое же из того, что дальше
говорил помещик, доказывая, почему Россия погублена эмансипацией, показалось ему даже очень верным, для него новым и неопровержимым.
Для чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и
многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела итти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и не знали хорошенько, они ли опять влюблены или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог
говорить, и ему
многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем не то, что нужно было.
Он постоянно чувствовал, что от него требуется
многое, чего он не знает, и он делал всё, что ему
говорили, и всё это доставляло ему счастье.
Воспоминание о жене, которая так
много была виновата пред ним и пред которою он был так свят, как справедливо
говорила ему графиня Лидия Ивановна, не должно было бы смущать его; но он не был спокоен: он не мог понимать книги, которую он читал, не мог отогнать мучительных воспоминаний о своих отношениях к ней, о тех ошибках, которые он, как ему теперь казалось, сделал относительно ее.
«А разве не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я не отчаивалась напрасно уже
много раз?» вслед затем
говорила она себе.
Либеральная партия
говорила, что в России всё дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было
много, а денег решительно недоставало.
Со
многим из того, что
говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был несогласен в подробностях.
— Да на кого ты? Я с тобой согласен, —
говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить зa двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. — На кого ты? Хотя
многое и неправда, что ты
говоришь про Вронского, но я не про то
говорю. Я
говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и…
— Я думал, Дарья Александровна, и
много думал, —
говорил Алексей Александрович.
Выборы эти, по
многим обстоятельствам и лицам, участвовавшим в них, обращали на себя общественное внимание. О них
много говорили и к ним готовились. Московские, петербургские и заграничные жители, никогда не бывавшие на выборах, съехались на эти выборы.
Он
говорил, обращаясь к Богу: «сделай, если Ты существуешь, то, чтоб исцелился этот человек (ведь это самое повторялось
много раз), и Ты спасешь его и меня».
Катавасов очень любил
говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время
много спорил с ним.
Но этак нельзя было жить, и потому Константин пытался делать то, что он всю жизнь пытался и не умел делать, и то, что, по его наблюдению,
многие так хорошо умели делать и без чего нельзя жить: он пытался
говорить не то, что думал, и постоянно чувствовал, что это выходило фальшиво, что брат его ловит на этом и раздражается этим.
Она
говорила очень просто и естественно, но слишком
много и слишком скоро. Она сама чувствовала это, тем более что в любопытном взгляде, которым взглянул на нее Михаил Васильевич, она заметила, что он как будто наблюдал ее.
Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти всё время
говорил с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную, напущенную простоту и сравнивая ее с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще
много знакомых, с которыми он
поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим встретил графа Боля, про визит к которому он совсем забыл.
Брат
говорил ему, что надо занять денег, потому что будет
много расходов, подарки…
— Сюда, сюда! Маленькие!
Много! — своим милым грудным голосом
говорила она.
Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было
говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще
много досуга и умственных сил.
Чувство радости от близости к ней, всё усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в ее корзинку найденный им огромный на тонком корне с завернувшимися краями березовый гриб, он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую ее лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком
много говорила.
Она улыбалась тому, что, хотя она и
говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он всё знает и понимает, и знает и понимает еще
много такого, чего никто не знает, и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему.
Я отвечал, что
много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые
говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво...
— Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала
много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она
говорит вздор.