Уже раза два раздался его громкий хохот и, наверно, совсем неуместно, потому что рядом с его голосом, а иногда и побеждая его голос, раздавались голоса обеих женщин, вовсе не выражавшие веселости, и преимущественно молодой женщины, той, которая давеча визжала: она
говорила много, нервно, быстро, очевидно что-то обличая и жалуясь, ища суда и судьи.
Неточные совпадения
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность,
говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин
многих моих неосторожностей, наделанных в году,
многих мерзостей,
многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Он еще
много говорил, а я боялся.
Татьяна Павловна
говорила что-то очень громко и
много, так что я даже разобрать не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком.
Я теперь согласен, что
многое из того не надо было объяснять вовсе, тем более с такой прямотой: не
говоря уже о гуманности, было бы даже вежливее; но поди удержи себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па?
Вообще они, когда ничего не
говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно
много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого боишься пуще побоев.
— Что это?.. Про какой документ
говорите вы? — смутилась Катерина Николаевна, и даже до того, что побледнела, или, может быть, так мне показалось. Я понял, что слишком уже
много сказал.
— Вообще, я не мог
многого извлечь из того, что
говорил господин Стебельков, — заключил я о Стебелькове, — он как-то сбивчиво
говорит… и как будто в нем что-то такое легкомысленное…
«Уроки я вам,
говорит, найду непременно, потому что я со
многими здесь знаком и
многих влиятельных даже лиц просить могу, так что если даже пожелаете постоянного места, то и то можно иметь в виду… а покамест простите,
говорит, меня за один прямой к вам вопрос: не могу ли я сейчас быть вам чем полезным?
— Я очень
много об нем думаю; но знаешь, мы теперь об нем не будем
говорить. Об нем сегодня не надо; ведь так?
Но в ее комнате я ужасно о
многом переставал как-то сметь
говорить, и, наоборот, мне было ужасно хорошо в ее комнате.
Я дал ему слово, что приду к нему завтра вечером, и «
поговорим,
поговорим: слишком
много накопилось об чем
говорить».
Тут я развил перед ним полную картину полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества в мире и привел его в сущий восторг, потому что и сам
говорил горячо; он поминутно поддакивал мне: «Так, милый, так, благослови тебя Бог, по истине мыслишь»; но когда я кончил, он все-таки не совсем согласился: «Так-то оно так, — вздохнул он глубоко, — да
много ли таких, что выдержат и не развлекутся?
Одним словом, он ужасно торопился к чему-то перейти. Он был весь чем-то проникнут, с ног до головы, какою-то главнейшею идеей, которую желал формулировать и мне изложить. Он
говорил ужасно
много и скоро, с напряжением и страданием разъясняя и жестикулируя, но в первые минуты я решительно ничего не понимал.
— А вы мне позволите с вами чокнуться? — протянул мне через стол свой бокал хорошенький Тришатов. До шампанского он был как-то очень задумчив и молчалив. Dadais же совсем ничего не
говорил, но молча и
много ел.
И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и — заплакал. Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил
много вина, но он так искренно и так братски со мной
говорил и с таким чувством… Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.
— Нет, знаешь, Ламберт, — вдруг сказал я, — как хочешь, а тут
много вздору; я потому с тобой
говорил, что мы товарищи и нам нечего стыдиться; но с другим я бы ни за что не унизился.
— Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь
говорю, и тут
много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.
— Молчи.
Много важности, что ты испуган.
Говори: чего ты там не договорил, когда про вчерашнюю ахинею рассказывал?
Даже Татьяна Павловна совсем как бы изменила свой обычный вид: была очень тиха, очень ласкова, а главное, тоже очень спокойна, хотя и
много говорила, чтобы развлечь маму.
Под конец я стал горько плакать, но все продолжал
говорить и ужасно
много выпил.
— N'est-ce pas? je ne parle pas trop, mais je dis bien. [Не правда ли? я
говорю не слишком
много, но хорошо (франц.).]
Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза
говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или печали, или тумана.
Про старца Зосиму
говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово.
Неточные совпадения
Марья Антоновна. Вы всё эдакое
говорите… Я бы вас попросила, чтоб вы мне написали лучше на память какие-нибудь стишки в альбом. Вы, верно, их знаете
много.
Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно; довольно сурьёзен; несколько даже резонёр;
говорит ни громко, ни тихо, ни
много, ни мало.
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем,
много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже не помню. И всё случаем: я не хотел писать, но театральная дирекция
говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
Слуга. Нет, хозяин
говорит, что еще
много.
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских
много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет,
говорит, в эмпиреях: барышень
много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?