Неточные совпадения
— Он у меня, ваше превосходительство, один! — отвечал полковник. — Здоровья слабого… Там, пожалуй,
как раз затрут… Знаю я эту военную службу, а в нынешних армейских полках и сопьется
еще, пожалуй!
Серьезное лицо Александры Григорьевны приняло
еще более серьезное выражение. Она стороной слышала, что у полковника были деньжонки, но что он,
как человек, добывавший каждую копейку кровавым трудом, был страшно на них скуп. Она вознамерилась, на этот предмет, дать ему маленький урок и блеснуть перед ним собственным великодушием.
Точно
как будто бы где-то невдалеке происходило сражение, и они
еще не знали, кто победит: наши или неприятель.
Г-жа Захаревская, тогда
еще просто Маремьяша, была мещанскою девицею; сама доила коров, таскала навоз в свой сад и потом, будучи чиста и невинна,
как младенец, она совершенно спокойно и бестрепетно перешла в пьяные и развратные объятия толстого исправника.
— Для чего, на кой черт? Неужели ты думаешь, что если бы она смела написать, так не написала бы? К самому царю бы накатала, чтобы только говорили, что вот к кому она пишет; а то видно с ее письмом не только что до графа, и до дворника его не дойдешь!.. Ведь
как надула-то, главное: из-за этого дела я пять тысяч казенной недоимки с нее не взыскивал, два строгих выговора получил за то; дадут
еще третий, и под суд!
—
Еще бы!.. Отец вот твой, например, отличный человек: и умный, и добрый; а если имеет
какие недостатки, так чисто
как человек необразованный: и скупенек немного, и не совсем благоразумно строг к людям…
Полковник,
как любитель хозяйства,
еще с раннего утра, взяв с собою приказчика, отправился с ним в поля.
Чтобы объяснить некоторые события из жизни Еспера Иваныча, я ко всему сказанному об нем должен
еще прибавить, что он принадлежал к деликатнейшим и стыдливейшим мужчинам,
какие когда-либо создавались в этой грубой половине рода человеческого.
— Герои романа французской писательницы Мари Коттен (1770—1807): «Матильда или Воспоминания, касающиеся истории Крестовых походов».], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так
как во всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли
еще не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), — так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту.
— Мне жид-с один советовал, — продолжал полковник, — «никогда, барин, не покупайте старого платья ни у попа, ни у мужика; оно у них все сопрело; а покупайте у господского человека: господин сошьет ему новый кафтан;
как задел за гвоздь, не попятится уж назад, а так и раздерет до подола. «Э, барин новый сошьет!» Свежехонько
еще, а уж носить нельзя!»
— Уйдите! — произнес
еще раз Павел и потом,
как бы вспомнив что-то такое, оставил Разумова и вышел к прочим своим товарищам.
Разумов сейчас же вскочил. Он
еще по гимназии помнил,
как Николай Силыч ставил его в сентябре на колени до райских птиц, то есть каждый класс математики он должен был стоять на коленях до самой весны, когда птицы прилетят.
У Николая Силыча в каждом почти классе было по одному такому,
как он называл, толмачу его; они обыкновенно могли говорить с ним, что им было угодно, — признаваться ему прямо, чего они не знали, разговаривать, есть в классе, уходить без спросу; тогда
как козлищи, стоявшие по углам и на коленях, пошевелиться не смели, чтобы не стяжать нового и
еще более строгого наказания: он очень уж уважал ум и ненавидел глупость и леность, коими, по его выражению, преизбыточествует народ российский.
Одно новое обстоятельство
еще более сблизило Павла с Николаем Силычем. Тот был охотник ходить с ружьем. Павел,
как мы знаем, в детстве иногда бегивал за охотой, и как-то раз, идя с Николаем Силычем из гимназии, сказал ему о том (они всегда почти из гимназии ходили по одной дороге, хотя Павлу это было и не по пути).
—
Как же я вас буду звать? — отнеслась Марья Николаевна к Павлу несколько таким тоном,
каким обыкновенно относятся взрослые девушки к мальчикам
еще.
Еспер Иваныч когда ему полтинник, когда целковый даст; и теперешний раз пришел было; я сюда его не пустила, выслала ему рубль и велела идти домой; а он заместо того — прямо в кабак… напился там, идет домой, во все горло дерет песни; только
как подошел к нашему дому, и говорит сам себе: «Кубанцев, цыц, не смей петь: тут твой благодетель живет и хворает!..» Потом
еще пуще того заорал песни и опять закричал на себя: «Цыц, Кубанцев, не смей благодетеля обеспокоить!..» Усмирильщик
какой — самого себя!
Бедный Еспер Иваныч и того уж не мог сообразить; приезжай к нему Мари, когда он
еще был здоров, он поместил бы ее
как птичку райскую, а теперь Анна Гавриловна, когда уже сама сделает что-нибудь, тогда привезет его в креслах показать ему.
Мари была далеко не красавица, но необыкновенно миловидна: ум и нравственная прелесть Еспера Иваныча ясно проглядывали в выражении ее молодого лица, одушевленного
еще сверх того и образованием, которое, чтобы угодить своему другу, так старалась ей дать княгиня; m-me Фатеева, сидевшая, по обыкновению, тут же, глубоко-глубоко спрятавшись в кресло, часто и подолгу смотрела на Павла,
как он вертелся и финтил перед совершенно спокойно державшею себя Мари.
Павел ничего не видел, что Мари обращалась с ним
как с очень
еще молодым мальчиком, что m-me Фатеева смотрела на него с каким-то грустным участием и, по преимуществу, в те минуты, когда он бывал совершенно счастлив и доволен Мари.
Когда, в начале службы, священник выходил
еще в одной епитрахили и на клиросе читал только дьячок, Павел беспрестанно переступал с ноги на ногу, для развлечения себя, любовался,
как восходящее солнце зашло сначала в окна алтаря, а потом стало проникать и сквозь розовую занавеску, закрывающую резные царские врата.
— Ну
как уж не мешает, кто за этим пошел… Епитимью бы надо на вас положить за то… «Ныне отпущаеши раба твоего, господи…» Ну, целуйте крест и ступайте. Посылайте, кто там
еще есть.
Никогда
еще, я должен сказать, мой юноша не бывал в столь возвышенном умственном и нравственном настроении,
как в настоящее время.
Семен Яковлевич только взглянул на него, а Евлампия Матвеевна воскликнула с ударением: «Вот
как!» — и при этом как-то лукаво повела бровями; несмотря на сорокалетний возраст, она далеко
еще была не чужда некоторого кокетства.
Полковник по крайней мере с полчаса
еще брюзжал, а потом,
как бы сообразив что-то такое и произнося больше сам с собой: «Разве вот что сделать!» — вслед за тем крикнул во весь голос...
Павел догадался, что это был старший сын Захаревского — правовед; другой сын его — в безобразных кадетских штанах, в выворотных сапогах, остриженный под гребенку — сидел рядом с самим Ардальоном Васильевичем, который все
еще был исправником и сидел в той же самой позе,
как мы видели его в первый раз, только от лет он очень потучнел, обрюзг, сделался
еще более сутуловат и совершенно поседел.
Всеми этими допытываниями он
как бы хотел
еще больше намучить и натерзать себя, а между тем в голове продолжал чувствовать ни на минуту не умолкающий шум.
— Конечно-с!..
Какое же право я имею на них сердиться? Случай весьма обыкновенный. Мне много
еще раз, вероятно, в жизни придется влюбиться несчастным образом! — усиливался Павел ответить насмешливым голосом: ему совестно было перед Фатеевой тех рыданий, которые готовы были вырваться из его груди.
— Всегда к вашим услугам, — отвечал ей Павел и поспешил уйти. В голове у него все
еще шумело и трещало; в глазах мелькали зеленые пятна; ноги едва двигались. Придя к себе на квартиру, которая была по-прежнему в доме Александры Григорьевны, он лег и так пролежал до самого утра, с открытыми глазами, не спав и в то же время
как бы ничего не понимая, ничего не соображая и даже ничего не чувствуя.
Заморив наскоро голод остатками вчерашнего обеда, Павел велел Ваньке и Огурцову перевезти свои вещи, а сам, не откладывая времени (ему невыносимо было уж оставаться в грязной комнатишке Макара Григорьева), отправился снова в номера, где прямо прошел к Неведомову и тоже сильно был удивлен тем, что представилось ему там: во-первых, он увидел диван, очень
как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном,
каким обыкновенно обивают гроба; потом, довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное евангелие и
еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а сзади стола, у стены, стояло костяное распятие.
Еще и прежде того,
как мы знаем, искусившись в писании повестей и прочитав потом целые сотни исторических романов, он изобразил пребывание Поссевина в России в форме рассказа: описал тут и царя Иоанна, и иезуитов с их одеждою, обычаями, и придумал даже полячку, привезенную ими с собой.
Герой мой вышел от профессора сильно опешенный. «В самом деле мне, может быть, рано
еще писать!» — подумал он сам с собой и решился пока учиться и учиться!.. Всю эту проделку с своим сочинением Вихров тщательнейшим образом скрыл от Неведомова и для этого даже не видался с ним долгое время. Он почти предчувствовал, что тот тоже не похвалит его творения, но
как только этот вопрос для него, после беседы с профессором, решился, так он сейчас же и отправился к приятелю.
Подрясник этот у него
еще тогда был новый, а не провонялый,
как теперь…
Номера ее
еще не все были заняты; а потому общество к обеду собралось не весьма многочисленное: два фармацевта, которые, сидя обыкновенно особняком, только между собою и разговаривали шепотом и, при этом, имели такие таинственные лица,
как будто бы они сейчас приготовились составлять самый ужасный яд.
Тот сейчас же его понял, сел на корточки на пол, а руками уперся в пол и, подняв голову на своей длинной шее вверх, принялся тоненьким голосом лаять — совершенно
как собаки, когда они вверх на воздух на кого-то и на что-то лают; а Замин повалился, в это время, на пол и начал, дрыгая своими коротенькими ногами, хрипеть и визжать по-свинячьи. Зрители, не зная
еще в чем дело, начали хохотать до неистовства.
Из изящных собственно предметов он, в это время, изучил Шекспира, о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов, и
еще Шиллера [Шиллер Фридрих (1759—1805) — великий немецкий поэт.], за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому для естественных наук, и который сразу увлек его,
как поэт человечности, цивилизации и всех юношеских порывов.
—
Как же не грех? Ризу бы
еще он надел! — возражал Макар Григорьев.
— В
какое место
еще ехать? — спросил правовед с удивлением, вслушавшись в их разговор.
— Конечно! — подтвердил Неведомов. — А
какую он теперь
еще, кажется, затевает штуку — и подумать страшно! — прибавил он и мотнул с грустью головой.
— У тебя некоторые наливки не подварены. Мы не знаем,
какие еще Павлу Михайловичу понравятся и
какие он будет кушать, так подвари все, чтобы все были подслащены.
— Чем же дурно? — спросил полковник, удивленный этим замечанием сына. — Так же,
как и у других. Я
еще больше даю, супротив других, и месячины, и привара, а мужики едят свое, не мое.
«Нет, говорю, ваше превосходительство, это не так; я сам чрез эту гору переходил!» — «Где, говорит, вам переходить; может быть, как-нибудь пьяный перевалились через нее!» Я говорю: «Ваше превосходительство, я двадцать лет здесь живу, и меня, благодаря бога, никто
еще пьяным не видал; а вас — так, говорю, слыхивал,
как с праздника из Кузьминок, на руки подобрав, в коляску положили!» Засмеялся…
—
Как же, при покойном
еще государе Александре Павловиче, в деревню свою, чтобы безвыездно жил в ней.
— Что же я, господа, вас не угощаю!.. — воскликнул вдруг Александр Иванович,
как бы вспомнив, наконец, что сам он, по крайней мере, раз девять уж прикладывался к водке, а гостям ни разу
еще не предложил.
— Ужасно
как трудно нам, духовенству, с ним разговаривать, — начал он, — во многих случаях доносить бы на него следовало!.. Теперь-то
еще несколько поунялся, а прежде, бывало, сядет на маленькую лошаденку, а мужикам и бабам велит платки под ноги этой лошаденке кидать; сначала и не понимали, что такое это он чудит; после уж только раскусили, что это он патриарха, что ли, из себя представляет.
Александр Иванович зачитал: в дикции его было много декламации, но такой умной, благородной, исполненной такого искреннего неподдельного огня, что — дай бог, чтобы она всегда оставалась на сцене!.. Произносимые стихи показались Павлу верхом благозвучия; слова Федры дышали такою неудержимою страстью, а Ипполит —
как он был в каждом слове своем, в каждом движении, благороден, целомудрен! Такой высокой сценической игры герой мой никогда
еще не видывал.
— А то знаете
еще что, — продолжала она, расходившись, — у папаши работал плотник и
какой ведь неосторожный народ! — рубил да топором себе все четыре пальца и отрубил; так и валяются пальцы-то в песке! Я сама видела.
— О,
как еще часто! — воскликнула m-me Фатеева.
—
Как мне хочется поцеловать
еще раз вашу ручку, — проговорил Павел.
В день отъезда, впрочем, старик не выдержал и с утра
еще принялся плакать. Павел видеть этого не мог без боли в сердце и без некоторого отвращения. Едва выдержал он минуты последнего прощания и благословения и, сев в экипаж, сейчас же предался заботам, чтобы Петр не спутался как-нибудь с дороги. Но тот ехал слишком уверенно: кроме того, Иван, сидевший рядом с ним на козлах и любивший,
как мы знаем, покритиковать своего брата, повторял несколько раз...
М-me Фатеева, когда он сблизился с ней, напомнила ему некоторыми чертами жизни своей героинь из романов Жорж Занд, которые, впрочем, он и прежде
еще читал с большим интересом; а тут,
как бы в самой жизни, своим собственным опытом, встретил подтверждение им и стал отчаянным Жорж-3андистом.