Неточные совпадения
— И я, maman,
сама стыжусь беспрестанных размолвок и страдаю от них больше, чем он. Верьте, что я тысячу раз
сама охотнее просила бы у него извинения… я сделала бы
все, чего бы он только захотел, если б я… была виновата!
— Мама, дружок мой, не спрашивай меня об этом, это, может быть, в
самом деле
все пустяки, которые я преувеличиваю; но их… как тебе, мама, выразить, не знаю. Он хочет любить то, чего любить не может, он верит тем, кому не доверяет; он слушается
всех и никого… Родная! прости мне, что я тебя встревожила, и забудь о моей болтовне.
Любовь,
самая чистая,
самая преданная, сказывалась у Саши вниманием ко
всем вестям, касавшимся Висленева, выливалась в пространнейших письмах, которые она ему писала аккуратно каждую неделю.
Но и этого мало: генерал Синтянин нашел еще средство восстановить против себя
всех женщин города одним поступком, которого неловкость даже
сам сознавал и для объяснения которого снизошел до того, что предпослал ему некоторые оправдания, несмотря на небрежение свое к общественному мнению.
Общество видит только нечто странное в этих беспрестанных перекочевках генеральши из городской квартиры на хутор и с хутора назад в город и полагает, что тут что-нибудь да есть; но тут же
само это общество считает
все составляющиеся насчет Синтяниной соображения апокрифическими.
Она ребенок по опытности, и
сама ничем не участвовала в жизни, но, судя по выражению ее лица, она
всего коснулась в тишине своего долгого безмолвия; она отведала горьких лекарств,
самою ею составленных для себя по разным рецептам, и
все эти питья ей не по вкусу.
— Да чего же она в
самом деле спрашивает? — заговорил Филетер Иванович, обращая свои слова к генеральше, — ведь уж сколько лет условлено, что я ей буду отдавать
все жалованье за удержанием в свою пользу в день получения капитала шестидесяти копеек на тринкгельд.
— Ну,
все равно; он не захотел ни стеснять нас, ни
сам стесняться, да тем и лучше: у него дела с крестьянами… нужно будет принимать разных людей… Неудобно это!
— То есть еще и не своя, а приятеля моего, с которым я приехал, Павла Николаевича Горданова: с ним по лености его стряслось что-то такое вопиющее. Он черт знает что с собой наделал: он, знаете, пока шли
все эти пертурбации, нигилистничанье и всякая штука, он за глаза надавал мужикам
самые глупые согласия на поземельные разверстки, и так разверстался, что имение теперь гроша не стоит. Вы ведь, надеюсь, не принадлежите к числу тех, для которых лапоть всегда прав пред ботинком?
«
Все тот же
самый! — подумала она, — даже десять раз повторяет, что ему тридцать лет, когда ему уж тридцать пятый! Бедный, бедный человек!»
Павел Николаевич на первых же порах объявил, что он будет жить здесь не менее двух месяцев, договорил себе у содержателя гостиницы особого слугу,
самого представительного и расторопного изо
всего гостиничного штата, лучший экипаж с кучером и парою лошадей, — одним словом, сразу стал не на обыкновенную ногу дюжинного проезжающего, а был редким и дорогим гостем.
— Вот престранная, ей-богу, порода людей! — заговорил, повязывая пред зеркалом галстук, Горданов, — что только по ихнему желанию ни случится,
всем они
сами же первые сейчас недовольны.
— Да куда, странничек, бежать-то? Это очень замысловатая штучка! в поле холодно, в лесу голодно. Нет, милое дитя мое Иосаф Платоныч, не надо от людей отбиваться, а надо к людям прибиваться. Денежка, мой друг, труд любит, а мы с тобой себе-то хотя, давай, не будем лгать: мы, когда надо было учиться, свистели; когда пора была грош на маленьком месте иметь,
сами разными силами начальствовали; а вот лето-то
все пропевши к осени-то и жутко становится.
— Но только вот что худо, — продолжал Горданов, — когда вы там в Петербурге считали себя разных дел мастерами и посылали сюда разных своих подмастерьев, вы
сами позабыли провинцию, а она ведь иной раз похитрей Петербурга, и ты этого пожалуйста не забывай. В Петербурге можно целый век, ничего умного не сделавши, слыть за умника, а здесь… здесь тебя
всего разберут, кожу на тебе на живом выворотят и не поймут…
— Да что же, — отвечал он, — нельзя же
все в
самом деле серьезно слушать, как ты интригуешь, точно в маскараде.
— Не знаю, какой вы его чтитель, но, по-моему,
все нынешнее курение женскому уму вообще — это опять не что иное, как вековечная лесть той же
самой женской суетности, только положенная на новые ноты.
— Я стою за
самую широкую эмансипацию женщин в отношении труда; я даже думаю, что со стороны мужчин будет очень благоразумно свалить
всю работу женщинам, но я, конечно, не позволю себе называть это эмансипацией и не могу согласиться, что эта штука впервые выкинута с женщинами так называемыми новыми людьми. Привилегия эта принадлежит не им.
— Я делаю
самые простые выводы из
самых простейших фактов, — сказал он, — и притом из общеизвестных фактов, которые ясно убеждают, что с женщиной поступают коварно и что значение ее
все падает. Как
самое совершеннейшее из творений, она призвана к господству над грубою силой мужчины, а ее смещают вниз с принадлежащего ей положения.
— Ну вот, здравствуй, пожалуйста! Платишь за
все втрое, а берешь то же
самое, что и сто лет тому назад брала. Это невозможно. Я даже удивляюсь, как им
самим это не совестно жить за старую цену, и если они этого не понимают, то я дам им это почувствовать.
— Покрепись, Ларушка, покрепись, подожди! У меня
все это настраивается, и прежде бог даст хорошенько подкуемся, а тогда уж для
всех и во
всех отношениях пойдет не та музыка. А теперь покуда прощай, — добавил он, вставая и целуя Ларису в лоб, а
сам подумал про себя: «Тьфу, черт возьми, что это такое выходит! Хотел у ней попросить, а вместо того ей же еще наобещал».
Покойная ночь, которую
все пожелали Висленеву, была неспокойная. Простясь с сестрой и возвратясь в свой кабинет, он заперся на ключ и начал быстро ходить взад и вперед. Думы его летели одна за другою толпами, словно он куда-то несся и обгонял кого-то на ретивой тройке, ему, очевидно, было сильно не по себе: его точил незримый червь, от которого нельзя уйти, как от
самого себя.
А если он действительно владеет верным средством выпутаться
сам и меня выпутать, то я, обличив пред ним свое неверие, последним поклоном
всю обедню себе испорчу.
Мы лезем на места, не пренебрегаем властью, хлопочем о деньгах и полагаем, что когда заберем в руки и деньги, и власть, тогда сделаем и „общее дело“… но ведь это
все вздор,
все это лукавство, никак не более, на
самом же деле теперь о себе хлопочет каждый…
— Да, может быть, сестра сюда вовсе и не входила, может
все это мне только послышалось… или, может быть, не послышалось… а сюда входила не сестра… а сад кончается обрывом над рекой… ограды нет, и вор… или он
сам мог
все украсть, чтобы после обвинить меня и погубить!
«Это никуда не годится, — решил он. — Зачем мне огонь? В саду может кто-нибудь быть, и ему
все будет видно ко мне в окно, что я делаю! Теперь ночь, это правда, но
самые неожиданные случайности часто выдавали
самые верно рассчитанные предприятия. Положим, я могу опустить штору, но все-таки будет известно, что я просыпался и что у меня был огонь… тень может
все выдать, надо бояться и тени».
— О, перестань,
все знаю и
сам дрожу.
— Да; объясняться, — это давняя мужская специальность, но она уже нам надоела. В чем ты можешь объясниться? В чем ты мне не ясен? Я знаю
все, что говорится в ваших объяснениях. Ваш мудрый пол довольно глуп: вы очень любите разнообразие; но
сами все до утомительности однообразны.
— Это
все равно, зачем ты дурно их берег? но
все это уже относится к архивной пыли прошлого, печально то лишь, что
все, что было так легко холодной и нелюбящей жене, то оказалось невозможным для
самой страстной одалиски: фонды мои стоят плохо и мне грозит беда.
— Да, да, ты верно его определяешь; но эти господа испанские дворяне
самый опасный народ: у них есть дырявые плащи, в которых им
все нипочем — ни холод, ни голод. А ты с ним, я знаю, непременно столкнешься, тем более, что он влюблен в Ларису.
Если ты захочешь меня видеть, то ты будешь действовать так, как я говорю, и если будешь действовать так, то вот моя рука тебе, что Бодростин будет у тебя
сам и будет
всем хорошо, а тебе в особенности…
— Но
все равно, — отвечала, подумав минуту, Лариса. — Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно,
сама ко мне заедет, а Михайло Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя.
Теперь мы должны покинуть здесь под бурей
всех наших провинциальных знакомых и их заезжих гостей я перенестись с тучного и теплого чернозема к холодным финским берегам, где заложен и выстроен на костях и сваях город, из которого в последние годы, доколе не совершился круг, шли и думали вечно идти
самые разнообразные новаторы.
Во-первых,
все члены кружка мужского пола устремились на службу;
сам Горданов пошел служить в опольщенный край и… гордановцы
все это оправдали
всем своим сонмом.
Ей за это жестоко мстили
все и особенно не очень красивая и никогда не надеявшаяся найти себе мужа Алина Фигурина и Ванскок, защищенные
самою природой от нарушения обетов вечного девства.
Наконец дошло до того, что
сама Алина Фигурина, недавно яростно мстившая Бодростиной за ее замужество пересылкой ее мужу писем Глафиры к Горданову, уже относилась к браку Пасиянсовой с возмущавшим Ванскок равнодушием. Это был просто омут, раж, умопомрачение. Даже белокурая, голубоглазая Геба коммун, Данка Бурдымовская, тоже объявилась замужем, и
все это опять неожиданно, и
все это опять нечаянно, негаданно и недуманно.
Возвратясь в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время
весь хаос понятий уже поосел и поулегся, — так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на
самом деле, превзошел его ожидания и поразили его.
Ванскок стояла посреди комнаты на том
самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу
всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искри лись, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича.
— Я и теперь с вами шучу, скажите ему
все; скажите, как Горданов одичал и оглупел вне Петербурга; я даже и
сам ему
все это скажу и не скрою, что вы мне, милая Ванскок, открыли великие дела, и давайте вместе устраивать Висленева.
Все было в
самом успокоительном порядке; стакан кофе стоял на столе, дымясь между высоких груд газет, как пароходик, приставший на якорь в бухту, окруженную высокими скалами.
— Я
сама удостоверялась обо
всем:
всё правда, мне ничего не дали на общее дело, но этого мало: знайте и ведайте, что Оболдуев обломал дела, он забрал не только женины деньги, но и деньги свояченицы, и на эти деньги будет… издаваться газета с русским направлением!
Три же двери, окружающие лестничную террасу третьего этажа,
все имели разные нумера, и даже две из них имели разные таблички, но
все это было вздор:
все три двери вели к тому же
самому Тихону Кишенскому или как его попросту звали, «жиду Тишке».
— Будто! Я не замечаю; кажется,
все то же
самое, что и было.
— Да; это
все так, — сказала она, — но ведь надо же дать что-нибудь и ему
самому.
Позвольте вам заметить, что я ведь понимаю, в чем дело, и беру деньги недаром: если бы вы перевенчались с каким попало, с
самым плохеньким чиновником, вы бы должны были тотчас же, еще до свадьбы, вручить ему
все деньги сполна, а тут всегда большой риск: он может взять деньги и отказаться венчаться.
— Это, милостивый государь, не дребедень, — отвечал Горданов, — а это ноты, на которых мы сыграем полонез для вашего свадебного пира и учредим на этом дворянство и благосостояние ваших милых малюток. Прошу вас слушать: человек, написавший
все это своею собственною рукой, есть человек, уже компрометированный в политическом отношении, дома у него теперь опять есть целый ворох бумаг, происхождение которых сближает его с
самыми подозрительными источниками.
Сам священник, которому надлежало совершить брак, был обманут: ему было сказано, что предстоящий брак, конечно, юридически вполне законный, имеет, однако, свою романическую сторону, которая требует некоторого снисхождения, и священник, осторожно обсуждая каждый свой шаг, сделал только
самые возможные снисхождения, но при
всем том, перевенчал Висленева с Фигуриной, после долго не знал покоя: так невообразимо странен и необъясним вышел брак их.
Положение было рискованное: жених каждую минуту мог упасть в обморок, и тогда бог весть какой
все могло принять оборот. Этого опасалась даже
сама невеста, скрывавшая, впрочем, мастерски свое беспокойство. Но как часто бывает, что в больших горестях человеку дает силу новый удар, так случилось и здесь: когда священник, глядя в глаза Висленеву, спросил его: «имаши ли благое произволение поять себе сию Елену в жену?» Иосаф Платонович выпрямился от острой боли в сердце и дал робким шепотом утвердительный ответ.
Наконец Иосаф Платонович узнал хорошо и эту дверь; знал он и
все остальное, и
все это сносил тем легче, что
сам он постоянно уверял себя, что его женитьба — не настоящая женитьба, что это только так себе, уступка чему-то.
— Что? — заговорил он. — Вспомни-ка, как ты
сам стегал людей и жарил за противодействие женам? Вспомни-ка, милый друг, вспомни
все это, да примерь на себя. Хорошо тебе будет, как твои прецеденты-то в суде так и замрут при закрытых дверях, а в газетах пойдут тебя жарить? Оправдываться, что ли, станешь?
Выплеснутая на него вода сбегала теперь мелкими серебристыми каплями с его волос, с пальцев его дрожащих рук, с его платья, с его сомлевших колен: словно
все существо его плакало, и слезы его лились на пол той
самой комнаты, где за два года пред этим он был продан как пария, как последний крепостной раскрепощенной России.