Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил
все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там
все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не
сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так
все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
— Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками и озираясь во
все углы. — Да вон он, — вдруг сердито захрипел он, — под вами! Вон конец торчит.
Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
Захар усмехнулся во
все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по
всему лицу до
самого лба расплылось красное пятно.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить
самому списки. Фома Фомич такой мнительный:
все хочет
сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
— Что ж еще нужно? И прекрасно, вы
сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут
все!
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но
все человек же, то есть вы
сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Видишь, ведь ты какой уродился! — возразил Тарантьев. — Ничего не умеешь
сам сделать.
Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто солома!
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи
сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет:
все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— На новую квартиру, в деревню,
самому! Какие ты
все отчаянные меры предлагаешь! — с неудовольствием сказал Обломов. — Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений,
все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от
самого себя;
все готовился к поприщу, к роли — прежде
всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Глядя на других, Илья Ильич и
сам перепугался, хотя и он и
все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
И
сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится,
все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть
сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и
все течет жизнь,
все течет,
все ломка да ломка.
Слуга старого времени удерживал, бывало, барина от расточительности и невоздержания, а Захар
сам любил выпить с приятелями на барский счет; прежний слуга был целомудрен, как евнух, а этот
все бегал к куме подозрительного свойства.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает
все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он
сам уходил с бранью и с проклятиями.
Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом его
самого резвятся его малютки, лезут к нему на колени, вешаются ему на шею; за самоваром сидит… царица
всего окружающего, его божество… женщина! жена!
— Ну, сколько ж это будет
всего, считай! — говорил Илья Ильич и
сам начал считать.
— Я соскучился, что вы
всё здоровы, не зовете,
сам зашел, — отвечал доктор шутливо. — Нет, — прибавил он потом серьезно, — я был вверху, у вашего соседа, да и зашел проведать.
— Вот у вас
все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь
сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся,
все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он
сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич
все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
Захар начал закупоривать барина в кабинете; он сначала покрыл его
самого и подоткнул одеяло под него, потом опустил шторы, плотно запер
все двери и ушел к себе.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед
самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы, и он
всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
Нет, Бог с ним, с морем!
Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек
все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы,
все его хлопоты и труды.
Сам Обломов — старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за
всем, что делается на дворе.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской
все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек
самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе
всего, что существует на
самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас
самих.
В доме сделался гвалт:
все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться
сама барыня с Ильей Ильичом.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как
все покупные вещи, под ключом
самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме
самого Обломова, прочие
всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Тут следовал окончательно последний,
самый продолжительный раскат хохота, и затем
все смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и
все погрузилось в молчание.
Он
сам, и дворник, и цирюльник, и лакей, и защитник системы ругательства,
все захохотали.
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? —
сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по
всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
А
сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Нужно ли прибавлять, что
сам он шел к своей цели, отважно шагая через
все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
— В
самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на
все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
— Не
все, и ты
сам, лет десять, не того искал в жизни.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в
самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я
сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я
сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать
самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда
все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во
весь рост лег на спину, напрасно брал
самые ленивые и покойные позы — не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во
все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше
сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
Он в
самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью,
всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
Он в
самом деле
все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз,
самые грозы, порывы счастия —
все звучало, не в песне, а в ее голосе.
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя
сама из
всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще
всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он
сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Это
все мое! Мое! — задумчиво твердил он и не верил
сам себе.
— Вот когда заиграют
все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет
само! — грозил он.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему
все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он
сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца —
все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Она
все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то
сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.