Мещане
1877
Глава II
Вскоре та же газета принесла снова известие, поразившее Бегушева и его сожильцов за одним из утренних чаев, который они сходились пить вместе, и, по большей части, все молчали. Бегушев — потому, что последнее время он как будто бы разучился говорить; граф Хвостиков был, видимо, чем-то серьезным занят: он целые утра писал, а потом после обеда пропадал на всю ночь; Аделаида Ивановна грустила, поняв, наконец, всю лживость и бесстыдство своих кредиторов: не говоря уже о поступке князя Мамелюкова, но даже ее друг, сенаторша Оля, когда Аделаида Ивановна приехала к ней навестить ее в болезни и, уже прощаясь, скромно спросила, что когда же она может от нее, милушки, получить хоть сколько-нибудь в уплату, — сенаторша рассердилась и прикрикнула на нее:
— Chere Adele [Дорогая Адель (франц.).], я вам так недавно уплатила, что вы не имеете даже права снова требовать этого.
Возвратясь домой, Аделаида Ивановна тихонько проплакала целый день: ее не столько огорчило то, что сенаторша не хочет ей платить денег, как то, что она видаться с ней, вероятно, не будет после того.
Когда хотели было уже расходиться из-за чайного стола, Прокофий подал Бегушеву газету; тот сердито отстранил ее рукой, но граф взял газету и, пробежав ее, воскликнул во все горло:
— Скажите, какое происшествие! — и затем торопливо прочел: «Третьего мая в номера трактира «Дон» приехал почетный гражданин Олухов с девицею Глафирою Митхель. Оба они были в нетрезвом виде и, взяв номер, потребовали себе еще вина, после чего раздался крик девицы Митхель. Вбежавший к ним в номер лакей увидел, что Олухов, забавляясь и выставляясь из открытого окна, потерял равновесие и, упав с высоты третьего этажа, разбил себе череп на три части. Он был найден на тротуаре совершенно мертвым».
— Mon Dieu! Mon Dieu!.. [Боже мой! Боже мой!.. (франц.).] — произнесла с ужасом Аделаида Ивановна.
— Дурак этакой! — проговорил Бегушев как бы равнодушно, а между тем у него щеки и губы дрожали.
— Не умен, не умен!.. — подхватил граф. — Однако я сейчас же поеду к Домне Осиповне, — прибавил он, вставая.
Бегушев на этот раз ничего не сказал против его намерения, и только, когда граф совсем уходил, он спросил его:
— А вы, по обыкновению, поздней ночью воротитесь?
— Нет, как только узнаю подробности, так и возвращусь, — отвечал граф.
— Кто же это такой Олухов? — спросила хитрая Аделаида Ивановна, очень хорошо знавшая через Маремьяшу, кто такой был Олухов.
— Купец один знакомый нам, — отвечал Бегушев неохотно.
Аделаиде Ивановне хотелось бы спросить еще, что почему же граф Хвостиков принял такое живое участие в его смерти, но этого уже она не посмела, да и стыдно было!
Бегушев после того ушел к себе в диванную. Нетерпение отражалось во всем существе его: он то садился на диван, то ложился на нем, то вставал и ходил по комнате, заглядывая каждоминутно в окна; не было никакого сомнения, что так нетерпеливо он поджидал графа Хвостикова. Тот, наконец, вернулся.
— Это ужас, что такое там происходит! — воскликнул он, пожимая плечами. — Но прежде всего, пожалуйста, заплатите извозчику: я его брал взад и вперед.
— Заплатят, — рассказывайте!
— Вообрази, — продолжал граф, — посреди великолепной залы лежит этот несчастный; голова у него связана серебряной проволокой, губы, щеки, нос — все это обезображено!.. Тут с одной стороны полицейские… с другой — попы!..
— А Домну Осиповну ты видел?.. Огорчена она? — перебил его Бегушев.
— Очень!.. — отвечал граф, но потом, спохватившись, прибавил: — Натурально, что любви к мужу у ней не было, но ее, сколько я мог заметить, больше всего возмущает позор и срам смерти: женатый человек приезжает в сквернейший трактиришко с пьяной женщиной и в заключение делает какой-то глупый salto mortale!.. [смертельный прыжок!.. (лат.).] Будь у меня половина его состояния, я бы даже совсем не умер, а разве живой бы взят был на небо, и то против воли!
На этих словах граф остановился: он заметил, что на глазах Бегушева навернулись слезы, из чего и заключил, что они были вызваны участием того к Домне Осиповне.
— Вообще, mon cher, — снова продолжал граф, — я бы советовал тебе съездить к новой вдовице, — по словам священного писания: «В горе бе, и посетисте мене!» [В горе бе, и посетисте мене! (Был в горе, и вы посетили меня.) – Здесь искажен евангельский текст: «Был болен, и вы посетили меня» (Евангелие от Матфея, глава 25).]
Бегушев ничего не отвечал на перевранное графом Хвостиковым изречение священного писания, а встал и несколько времени ходил по комнате.
Граф Хвостиков глядел на него внимательно.
Наконец Бегушев, растирая себе грудь, глубоко вздохнул.
— Я поеду к ней! — произнес он глухим голосом.
— Ты истинно христианское дело сделаешь! — подхватил Хвостиков: у него снова закрадывалась надежда помирить Бегушева с Домной Осиповной и даже женить его на ней.
— А когда похороны Олухова будут? — спросил тот.
— Завтра! — отвечал Хвостиков и на другой день еще с раннего утра уехал из дому.
Бегушев дожидался его часов до двух ночи.
Граф приехал сильно пьяный. Бегушев все-таки велел его позвать к себе и стал расспрашивать. Граф и рассказать хорошенько не мог: болтал, что похороны были великолепные, что полиция палками разгоняла народ, — такое множество набралось, — и что все это, по его соображению, были раскольники.
— А кто похоронами распоряжался? — спросил Бегушев.
— Мерзавец этот — Янсутский!
— Перехватов тоже был?
— Был!.. Он все время около Домны Осиповны юлил, она почти без чувств была!..
Но потом граф изменил это показание и объяснил, что Домна Осиповна в продолжение всей церемонии держала себя с замечательной твердостью духа.
— Где вы напились так? — поинтересовался Бегушев.
— Да так, тут с певчими… Шампанского, я тебе, братец, скажу, пропасть было… рекой лилось!.. Я буду некролог писать Олухова… Домна Осиповна желает этого… Он был во многих отношениях человек замечательный… — бормотал граф.
— Бог знает, до чего вы договорились, ступайте спать, — сказал ему Бегушев.
— Пора!.. Пора!.. А ты должен непременно навестить Домну Осиповну, непременно! — заключил граф и нетвердой походкой отправился к себе наверх.
Три дня и три ночи Бегушев прожил в мучительной нерешительности: каждое утро он приказывал закладывать экипаж, чтобы ехать к Домне Осиповне, и через несколько времени отменял это приказание. Он все обдумывал, что будет говорить с Домной Осиповной и как объяснит ей свой визит: — «Я приехал, — скажет он, — навестить вас в вашем неисправимом горе! А что такое горе поражает людей безвозвратно, — он знает это по опыту!» — Но все это скоро показалось Бегушеву глупым, лживым и почти насмешкой над Домной Осиповной, так как он совершенно был уверен, что смерть мужа вовсе не была для нее горем, а только беспокойством; и потом ему хотелось вовсе не то ей выразить, а прямо сказать, что он еще любит ее, и любит даже сильнее, чем прежде, — что теперешние ее поклонники не сумеют да и не захотят ее так любить! На четвертый день Бегушев пересилил себя и поехал к Домне Осиповне; пространство до ее дома ему показалось очень коротким. Ему легче бы, кажется, было, если бы она жила дальше от него; но когда он позвонил у ее подъезда, то ему захотелось, чтобы как можно скорее отворили дверь; оказалось, что и звонить было не надо: дверь была не заперта. Ее распахнул перед ним швейцар в траурной форме, а вместе с ним встретил и лакей в черном фраке.
— У себя госпожа ваша? — проговорил Бегушев, чувствуя, что у него ноги в это время подкашивались.
— Они нездоровы! — отвечал лакей.
— Это я знаю, но вы все-таки скажите Домне Осиповне, что я приехал навестить ее, — вот вам моя карточка!
Лакей пригласил его войти. Бегушев вошел и сел на первый же попавшийся ему стул в передней. Наверх вела мраморная лестница, уставленная цветами и теперь покрытая черным сукном; лакей убежал по этой лестнице и довольно долго не возвращался; наконец он показался опять на лестнице. Бегушев думал, что в эти минуты у него лопнет сердце, до того оно билось. Лакей доложил, что Домна Осиповна никак не могут принять господина Бегушева, потому что очень больны, но что они будут писать ему.
Бегушев поднялся с места, сел в коляску и уехал домой. Слова Домны Осиповны, что она напишет ему, сильно его заинтересовали: «Для чего и что она хочет писать мне?» — задавал он себе вопрос. В настоящую минуту ему больше всего желалось устроить в душе полнейшее презрение к ней; но, к стыду своему, Бегушев чувствовал, что он не может этого сделать. За обедом он ни слова не сказал графу Хвостикову, что ездил к Домне Осиповне, и только заметил ему по случаю напечатанного графом некролога Олухова:
— А вы не утерпели, настрочили хвалебный гимн Олухову!
— Нельзя было, невозможно, — отвечал тот, пожимая плечами.
«Нельзя» это, собственно, проистекало из того, что Домна Осиповна заплатила графу Хвостикову за этот некролог триста рублей.
— Но как же у вас достало духу написать, что Олухов умышленно убил себя вследствие нервного расстройства от умственных занятий?
— De mortuis aut bene, aut nihil [О мертвых – или хорошее, или ничего (латинская поговорка).], — ответил граф.
Бегушев справедливо полагал, что Домна Осиповна вовсе не была очень огорчена смертью мужа, но что она только была напугана и истерзана последующими сценами: привозом трупа, криками и воплями Агаши, гробовщиками, целою толпой набежавшими на двор, процедурой похорон; когда же все это кончилось, она заметно успокоилась. Приезд Бегушева к Домне Осиповне удивил ее и сильно польстил ее самолюбию. Первоначально она хотела принять его и напомнить ему, как он виноват пред ней; но она предположила, что это будет неприятно одному человеку, и не сделала того; а решилась только написать письмо к Бегушеву, которое вышло приблизительно такого содержания: «Александр Иванович! Вы приезжали ко мне… благодарю вас; я никак не ожидала этого, потому что вы мне писали, что между нами все и навсегда должно быть кончено… Неужели вы потому посетили меня, что я сделалась вдовою и что вы не встретите у меня того гадкого общества, которое вас так устрашало? Александр Иванович, «как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом»! — приплела Домна Осиповна стих Пушкина, полагая, что он очень подходит к ее теперешнему положению… — Вы забыли, Александр Иванович, что я женщина, и самолюбивая женщина… Любя, мы все готовы переносить от того, кому принадлежим; но когда нам скажут, что нас презирают, то что же нам другое остается делать, как не вырвать из души всякое чувство любви, хоть бы даже умереть для того пришлось. Эти немногие строки я прошу вас, как благородного человека, сохранить в совершенной тайне и забыть меня навсегда; нас разделяет теперь много пропастей, и я хотела только поблагодарить вас за прошлое, которого никогда не забуду».
Слова никогда и навсегда Домна Осиповна по два раза подчеркнула.
В письме этом Бегушева больше всего возмутила фраза Домны Осиповны: «Когда нам скажут, что нас презирают!..»
— Зачем же она лжет… Когда я говорил, что презираю ее! — вскрикнул он один на один и как бы вопрошая стены. — Она сама, развратная женщина, очень довольна, что освободилась от меня, а обвиняет других!..
И затем пошел и пошел все в том же тоне! Попасться к нему в эти минуты в лапы нельзя было пожелать никому; но судьба, как бы ради насмешки, подвела под его удары самых невинных людей!
Послышался звонок. Бегушеву подумалось, что не опять ли новое письмо от Домна Осиповны. Ну, тогда он решился тоже ответить ей письмецом, и письмецом хорошим. Однако никакого письма не несли.
— Кто же это приехал? — заревел Бегушев на весь дом.
Вошел быстро Прокофий, тот даже испугался на этот раз барского голоса.
— Это к графу Хвостикову какой-то Долгов, — сказал он.
Бегушев еще более обозлился, непременно ожидая, что Долгов и к нему придет, что в самом деле через час какой-нибудь и случилось. Первый вступил в диванную своей сутуловатой и расшатанной походкой Долгов, а за ним и граф Хвостиков.
Оба они переминались и, по-видимому, чувствовали неловкость.
— Вы все хандрите, сказывал мне граф Хвостиков, — начал, наконец, Долгов.
— Зато он все веселится, — отвечал Бегушев.
По такому ответу граф Хвостиков очень хорошо понял, что большого толку не будет из того объяснения, которое он и Долгов предположили иметь с Бегушевым.
— Дело вот в чем, — продолжал Долгов, даже не слыхавший слов Бегушева. — Я к вам с одним серьезным предложением…
Бегушев молчал.
— Согласитесь, что в России… теперь это можно сказать… время глупых увлечений печатным словом прошло… в России нет настоящей, русской газеты.
Бегушев взмахнул на Долгова глазами и проговорил:
— А какие же они у нас?.. Французские, что ли?
— Конечно, не французские, — отвечал тот, — но я хочу этим сказать, что хорошей газеты у нас нет ни одной: один издатель похож на лавочника, который сидит с своими молодцами и торгует… Другой, как флюгер, становится под ветер и каждый год меняет свое направление… Третий — какой-то поп… Четвертый в шовинизм ударился, — словом, настоящей, честной газеты нет!
— А вы думаете, что есть где-нибудь такая? — спросил Бегушев.
— Да те же французские газеты! — воскликнул Долгов. — Я беру газету и понимаю, что это орган клерикалов, это — легитимистов…
Бегушев захохотал.
— Какое же вы удовольствие чувствуете от того, что сначала вам один лакей доложит об интересах своего патрона, потом другой?
— В этом выражается борьба партий.
— А что такое за благополучие партии?.. Припомните: древняя Греция пала и разрушилась по милости партий.
— Разрушиться все на свете должно, и неужели, по-вашему, Людовик Четырнадцатый, говоривший, что «L'etat c'est moi» [«Государство – это я» (франц.).], лучше партий?
Бегушев замотал головой.
— Лучше, гораздо лучше! — произнес он раздраженным голосом и готовый, вследствие озлобленного состояния духа, спорить против всего, что бы ему ни сказали. — И каким образом вы, Долгов, человек умный, не поняли, что газета есть язва, гангрена нашего времени, все разъедающая и все опошляющая?
— Как гангрена?.. Что она разъела, что опошлила? — спрашивал Долгов, пораженный удивлением.
— Она загрызла искусства!.. — начал уж кричать Бегушев. — Потому что сделала критику невежественною и продажною; она понизила науку, стремясь к мерзейшей популярности; она путает правительства, сбивает с толку дипломатию; в странах деспотических она придавлена, застращена, в других — лжива и продажна!..
Долгов, никак не ожидавший слышать от Бегушева подобного варварского мнения, тоже стал кричать:
— Но вы забываете, сколько благодеяний газета принесла человечеству!.. Она всю потаенную гадость средних веков вывела наружу!.. Она враг и обличительница всякой тирании, всякого злоупотребителя; она оглашает каждое доброе и честное дело, каждую новую мысль.
— Ни больше, ни меньше, как светоносный Аполлон, облетающий землю! — подхватил насмешливо Бегушев.
— Да, Аполлон!.. Выражение очень меткое!.. Прекрасное! — восклицал Долгов.
— Газеты, a dire vraie [по правде говоря (франц.).], имеют свои недостатки!.. — скромно заметил граф. — Но их надобно стараться исправить… отрицать же самую форму…
И граф, недокончив, пожал слегка плечами.
— Интересно знать, как и чем можно исправить эти недостатки, — говорил Бегушев прежним насмешливым тоном.
— Ближе всего, чтобы этим делом стали заниматься люди добросовестные, и вот ради этого я и граф Хвостиков решились издавать честную, русскую и правдивую газету, — объяснил Долгов.
Бегушев не мог удержаться и засмеялся.
Долгов этим обиделся.
— Чему вы смеетесь? — спросил он.
— Так, своему смеху! Что ж, дай вам бог успеха! — отвечал ему Бегушев.
— Благодарю за желание, — пробормотал Долгов, — но мы от вас ожидали более живого участия.
— Какого? — спросил Бегушев.
— Мы ожидали, — продолжал Долгов, — что вы поработаете с нами; я так предположил разделить занятия: вам — иностранный отдел, я беру внутренний, а граф Хвостиков — фельетон, критику и статьи об искусствах!
— Нет, я не могу принять на себя иностранного отдела! — проговорил Бегушев, в то же время думая про себя, что «эти два шута совершенно уж, видно, рехнулись».
— Отчего же не можете? — воскликнул искренним голосом Долгов. — С вашим умом, с вашим образованием и вашим знанием Европы!..
— Я потому и не могу, что у меня сохранился еще некоторый умишко и добросовестность! — перебил его Бегушев, в голосе которого продолжало слышаться раздражение.
Граф Хвостиков, хорошо уже знавший бешеный нрав своего благодетеля, внутренне обмирал от страха и молил бога об одном, чтобы Долгов лучше и не договаривал своей последней и самой главной просьбы; но тот договорил:
— Не захотите ли вы, по крайней мере, участвовать капиталом тысяч в десять — пятнадцать в нашем деле?
Граф Хвостиков даже побледнел немного в ожидании ответа Бегушева.
— Не захочу! — проговорил тот тихо. — В этом случае вам гораздо лучше обратиться к купцам здешним: они охотно дают деньги на затеваемые в их пользу газеты.
— Были, у нескольких человек были! — признался Долгов. — Не дают; говорят, что дела у них очень плохи!
— Вы бы их дела стали поддерживать вашей газетой, печатая статьи, где бы расхваливали их товары, оглашали в тысячах экземплярах их фальшивые банковые балансы, поддерживали высокий тариф, доказывали бы, что они — ядро России, соль земли русской!
— Да это бог с ними; пускай бы присылали какие угодно статьи, дали бы только мне возможность другое — дорогое для меня — проводить, — проговорил Долгов.
— Что же это такое дорогое для вас? — спросил Бегушев, едва сдерживая себя.
Граф Хвостиков встал и начал расхаживать по комнате; он сохранял еще маленькую надежду, что самой идеей газеты Бегушев будет привлечен в их пользу.
— Дорого для меня, — начал Долгов торжественным тоном, — поднять дух народа, восполнить историческую связь между древней Россией и новой, которая прервана; напомнить России, что она есть!..
В лице Бегушева явно отражалось недоверие, которое как бы говорило: «Врешь, мой милый, дорогое для тебя совсем не то, а тебе кушать надобно на что-нибудь, и ты на газете хочешь поправить свои делишки».
— И вы с графом Хвостиковым надеетесь все это сделать? — произнес он насмешливо.
— Надеемся! — отвечал с решительностью Долгов.
— Сомневаюсь или даже уверен, что вы не сотворите сего чуда!.. — сказал Бегушев.
— Увидите!.. Увидите!.. — восклицал Долгов. — Отрицать заранее ничего нельзя.
— Можно наперед это отрицать: вы затеваете газету, глубоко уважая эту форму… Я не охотник до газет; но все-таки становлюсь их заступником: для этого рода деятельности прежде всего нужна практическая сметка, а вы далеко человек не практический!
— Какой я практический, но у нас практик — граф Хвостиков! — возразил Долгов.
— Хорош практик! — произнес почти со злобою Бегушев. — Кроме того вы, я и сотни других русских людей носят в себе еще другой недостаток: мы ничего не знаем! Ничего!.. Кроме самых отвлеченных понятий и пустозвонных фраз, а граф Хвостиков и тех даже не ведает!..
Он, по преимуществу, хотел донять того, предполагая, что замысел издавать газету принадлежит графу.
— Я буду только фельетонистом, не больше, как фельетонистом! — объяснил граф Хвостиков.
— И какой еще будет фельетонист! Вы читали его фельетоны? Прелесть! — подхватил Долгов.
— Сочиненные им некрологи я читал, а другого — нет! — отвечал Бегушев.
— Другого я ничего и не писал! — солгал граф Хвостиков из опасения попасть на зубок к Бегушеву по этой части; но в самом деле он, пристроившись к одной газетке, очень много писал и даже зарабатывал себе порядочные деньжонки!
— Если вы нуждаетесь в деятельности и считаете себя еще способным к ней, так вам гораздо лучше искать службы, чем фантазировать о какой-то неисполнимой газете!.. Вы, сколько я помню, были мировым судьей!.. — сказал Бегушев Долгову.
— Был, и первое время все шло отлично; но потом все это испортилось, и я к выборам не намерен более обращаться никогда!
— Что же вас так обидело там?
— Э, рассказывать даже тяжело! — произнес Долгов, махнув рукою.
— Нет, вы расскажите! — посоветовал ему граф Хвостиков. — Александру Ивановичу интересно будет узнать, есть ли у нас возможность заниматься чем-нибудь, исключая свободных профессий!
— Рассказать очень просто, — продолжал Долгов. — Служил я усердно, честно; но вдруг устроилась против меня целая интрига и комплот! (Неумелость свою Долгов имел привычку объяснять всегда какими-то тайными махинациями, против него устраиваемыми.) Был у меня письмоводитель, очень умный, дельный, которого я любил, холил; но они сумели его вооружить против меня.
— Кто они? — проговорил Бегушев с досадой.
— Я не знаю, собственно, кто, — отвечал Долгов, — но знаю, что по всей губернии начали трубить, что я, когда мне вздумается, рву протоколы моих заседаний, а потом пишу новые.
— А этого не бывало? — полюбопытствовал Бегушев.
— Было один раз, — не скрыл Долгов. — Протоколы у меня обыкновенно лежали на столе в кабинете; заболел мой младший ребенок холериной, а около нас была сильная холера; я перепугался, растерялся, схватил первую попавшуюся мне бумагу, намазал на нее горчичник и приставил к желудочку ребенка; бумага эта оказалась протокол!..
Бегушев невольно усмехнулся. Положение Долгова, впрочем, его тронуло. «Неряха этакой, без средств, с семьею и, вероятно, глупой семьею; но как тут помочь? Дать ему денег на газету? Но это все равно, что их в печку бросить; они у него уплывут неизвестно куда и на что», — думал он и сказал вслух:
— В таком случае начните государственную службу.
— Где ж государственную службу? — проговорил Долгов.
— Тюменева вы знаете и помните? — спросил Бегушев.
— Еще бы, господи! — воскликнул Долгов. — Подите, куда пролез этот господин, а не бог знает что такое! — прибавил он.
— Тюменев человек целостный, а не такой размазня, как мы с вами! — сказал Бегушев. — Хотите, я напишу ему об вас?
— Пожалуйста, сделайте милость! — произнес обрадованным голосом Долгов.
— Напишу, только вперед уговор: если вы поступите к Тюменеву на службу, то протоколов не рвите на горчичники, — он вам не простит этого!
— Что об этом говорить!.. Это была случайность, — возразил Долгов; но в самом деле это была вовсе не случайность. Он не одни протоколы, а целые дела затеривал и писал такие решения, что мировой съезд, по неясности, их почти постоянно отменял.
От Бегушева Долгов уехал, уже рассчитывая на служебное поприще, а не на литературное. Граф Хвостиков, подметивший в нем это настроение, нарочно поехал вместе с ним и всю дорогу старался убедить Долгова плюнуть на подлую службу и не оставлять мысли о газете, занять денег для которой у них оставалось тысячи еще шансов, так как в Москве много богатых людей, к которым можно будет обратиться по этому делу.
Написанные графом несколько фельетонов, которые были замечены в публике, вскружили ему голову, как некогда заставляли его бредить финансовые проекты.
— Что это за время омерзительное, — сказал Бегушев, оставшись один, — даже из такого благороднейшего пустомели, как Долгов, сделало чуть не жулика!