1. Русская классика
  2. Писемский А. Ф.
  3. Мещане
  4. Глава 3 — Часть 1

Мещане

1877

Глава III

Бегушев, как мы знаем, имел свой дом, который в целом околотке оставался единственный в том виде, каким был лет двадцать назад. Он был деревянный, с мезонином; выкрашен был серою краскою и отличался только необыкновенною соразмерностью всех частей своих. Сзади дома были службы и огромный сад.

Некоторые из знакомых Бегушева пытались было доказывать ему, что нельзя в настоящее время в Москве держать дом в подобном виде.

— В каком же прикажете? — спрашивал он уже со злостью в голосе.

— Его надобно иначе расположить, надстроить, выщекатурить, украсить этими прекрасными фронтонами, — объясняли знакомые.

— Это не фронтоны-с, а коровьи соски, которыми изукрасилась ваша Москва! — восклицал почти с бешенством Бегушев.

Знакомые пожимали плечами, удивляясь, каким образом все эти прекрасные украшения могли казаться Бегушеву коровьими сосками.

— Но, наконец, — продолжали они, — это варварство в столице оставлять десятины две земли в такой непроизводительной форме, как сад ваш.

— Что ж мне, огород, что ли, тут разбить? Я люблю цветы, а не овощи! — возражал Бегушев.

— Нет, вы постройтесь тут и отдавайте внаймы: предприятие это нынче очень выгодно, — доказывали знакомые.

— Я дворянский сын-с, — мое дело конем воевать, а не торгом торговать, — отвечал на это с каким-то даже удальством Бегушев.

— Ну продайте эту землю кому-нибудь другому, если сами не хотите, — урезонивали его знакомые.

— Чтобы тут какой-нибудь каналья на рубль капитала наживал полтину процента, — никогда! — упорствовал Бегушев.

В доме у него было около двадцати комнат, которые Бегушев занимал один-одинехонек с своими пятью лакеями и толстым поваром Семеном — великим мастером своего дела, которого переманивали к себе все клубы и не могли переманить: очень Семену покойно и прибыльно было жить у своего господина. Убранство в доме Бегушева, хоть и очень богатое, было все старое: более десяти лет он не покупал ни одной вещички из предметов роскоши, уверяя, что на нынешних рынках даже бронзы порядочной нет, а все это крашеная медь.

Раз, часу во втором утра, Бегушев сидел, по обыкновению, в одной из внутренних комнат своих, поджав ноги на диване, пил кофе и курил из длинной трубки с очень дорогим янтарным мундштуком: сигар Бегушев не мог курить по крепости их, а папиросы презирал. Его седоватые, но еще густые волосы были растрепаны, усы по-казацки опускались вниз. Борода у Бегушева была коротко подстрижена. Он был в широком шелковом халате нараспашку и в туфлях; из-под белой как снег батистовой рубашки выставлялась его геркулесовски высокая грудь. В этом наряде и в своей несколько азиатской позе Бегушев был еще очень красив.

На другом диване (комната уставлена была диванами и даже называлась диванною) помещался господин, по наружности совершенно противоположный хозяину: высокий, в коротеньком пиджаке, весьма худощавый, гладко остриженный, с длинными, тщательно расчесанными и какого-то пепельного цвета бакенбардами, с физиономией умною, но какою-то прокислою, какие обыкновенно бывают у людей, самолюбие которых смолоду было сильно оскорбляемо; и при этом он старался держать себя как-то чересчур прямо, как бы топорщась даже. Видимо, что от природы ему не дано было никакой важности и он уже впоследствии старался воспитать ее в себе. Господин этот был некто Ефим Федорович Тюменев, друг и сверстник Бегушева по дворянскому институту, а теперь тайный советник, статс-секретарь и один из влиятельнейших лиц в Петербурге.

Приезжая в Москву, Тюменев всегда останавливался у Бегушева, и при этом обыкновенно спорам и разговорам между ними конца не было. В настоящую минуту они тоже вели весьма задушевную беседу между собой.

— И что же, эта привязанность твоя серьезная? — спрашивал Тюменев с легкой усмешкой.

— Разумеется!.. Намерение мое такое, чтобы и дни мои закончить около этой госпожи, — отвечал Бегушев.

— Она, значит, женщина умная, образованная? — продолжал расспрашивать Тюменев.

— То есть она умна, и даже очень, от природы, но образования, конечно, поверхностного…

— А собой, вероятно, хороша?

— Да-с, насчет этого мы можем похвастать!.. — воскликнул Бегушев. — Я сейчас тебе портрет ее покажу, — присовокупил он и позвонил. К нему, однако, никто не шел. Бегушев позвонил другой раз — опять никого. Наконец он так дернул за сонетку, что звонок уже раздался на весь дом; послышались затем довольно медленные шаги, и в дверях показался камердинер Бегушева, очень немолодой, с измятою, мрачною физиономией и с какими-то глупо подвитыми на самых только концах волосами.

— Принеси мне из кабинета большой портрет Домны Осиповны, — сказал ему Бегушев.

Камердинер не трогался с своего места.

— Портрет Домны Осиповны, — сказал ему еще раз Бегушев.

Лицо камердинера сделалось при этом еще мрачнее.

— Да он-с висит там, — проговорил он, наконец.

— Ну да, висит! — повторил Бегушев.

— Над столом-с!.. На стол надо лезть! — продолжал камердинер.

— На стол, конечно! — подтвердил Бегушев.

Камердинер, придав своему лицу выражение, которым как бы хотел сказать: «Нечего вам, видно, делать», пошел.

В продолжение всей этой сцены Тюменев слегка усмехался.

— Прокофий твой не изменяется, — сказал он, когда камердинер совсем ушел.

— Изменяется, но только к худшему!.. — отвечал Бегушев. — Скотина совершенная стал: третьего дня у меня обедали кой-кто… я только что заикнулся ему, что мы все есть хотим, ну и кончено: до восьми часов и не подал обеда.

Тюменев при этом покачал головой.

— Охота же тебе держать подобного дурака, — проговорил он.

— Но кто ж его возьмет без меня? — возразил Бегушев. — У него вот пять человек ребятишек; он с супругой занимает у меня четыре комнаты… наконец, я ему говорю: «Не делай ничего, пользуйся почетным покоем, лакей и без тебя есть!» Ничуть не бывало — все хочет делать сам… глупо… лениво… бестолково!

— Это может хоть кого вывести из терпения! — заметил Тюменев.

— И выводит: я пускивал в него чернильницу и бритвенницу… боюсь, что с бешеным моим характером я убью его когда-нибудь до смерти. А он еще рассмеется обыкновенно в этаких случаях и преспокойно себе уйдет.

— Он знает, — протянул Тюменев, — что ты же придешь к нему просить прощения.

— В том-то и дело! — воскликнул Бегушев. — Мало, что прощения просить, да денег еще дам.

На этих словах он остановился, потому что Прокофий возвратился с портретом в руках, который он держал задом к себе и глубокомысленно смотрел на него.

— Петля вон тут лопнула, на которой он висел, — доложил он, показывая портрет барину.

— Потому что ты не снял его, а сдернул, — сказал тот.

— Да кто ж до него дотянется туда! — почти крикнул Прокофий.

— Ну, пожалуйста, не оправдывайся! — остановил его Бегушев.

Прокофий на это насмешливо только мотнул головой и ушел.

Бегушев передал портрет Тюменеву, который стал на него смотреть — сначала простым глазом, потом через пенсне, наконец, в кулак, свернувши его в трубочку.

Бегушев с заметным нетерпением ожидал услышать его мнение.

— Elle est tres jolie et tres distinguee [Она очень красива и очень изысканна (франц.).], — произнес, наконец, Тюменев.

— Да!.. Так! — согласился с удовольствием Бегушев.

— Что она?.. — При этом Тюменев нахмурил несколько свои брови. — Замужняя, разводка?

— Разводка!

— Формальная?

— Нет!

Тюменев снова начал смотреть в кулак на портрет.

— Знаешь, — начал он, придав совсем глубокомысленное выражение своему лицу, — черты лица правильные, но склад губ и выражение рта не совсем приятны.

— Это есть отчасти! — подтвердил Бегушев.

— Нет того, знаешь, — продолжал Тюменев несколько сладким голосом, — нет этого доброго, кроткого и почти ангельского выражения, которого, например, так много было у твоей покойной Наталии Сергеевны.

— Эк куда хватил! Наталий Сергеевен разве много на свете! — воскликнул Бегушев, и глаза его при этом неведомо для него самого мгновенно наполнились слезами. — Ты вспомни одно — семью, в которой Натали родилась и воспитывалась: это были образованнейшие люди с Петра Великого; интеллигенция в ихнем роде в плоть и в кровь въелась. Где ж нынче такие?

— То есть как где же? — возразил с важностью Тюменев. — Вольно тебе поселиться в Москве, где действительно, говорят, порядочное общество исчезает; а в Петербурге, я убежден, оно есть; наконец, я лично знаю множество семей и женщин.

— Гм! Петербург! Нашел чем хвастать! Изящных женщин в целом мире не стало! — сказал с ударением Бегушев и, встав с своего места, начал ходить по комнате. — Хоть бы взять с того, курят почти все! Вот эта самая госпожа, — продолжал он, показывая на портрет Домны Осиповны, — как вахмистр какой-нибудь уланский сосет!.. Наконец, самая одежда женщин, — что это такое? Наденет в полпуда ботинки, да еще хвастает, поднимая ногу: «Смотрите, какие у меня толстые подошвы!», а ножища-то тоже точно у медведицы какой. Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!

— Старая, любимая песня твоя! — произнес Тюменев.

— Да, — продолжал Бегушев, все более и более разгорячаясь, — я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг… Я тут же сказал: «Умерли и поэзия, и мысль, и искусство»… Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков.

— Но что ж из этого! — сказал с усмешкою Тюменев. — Искусство, правда, несколько поослабло; но зато прогресс совершается в другом отношении: происходят огромные политические перевороты.

— Какие, какие? — перебил его почти с азартом Бегушев.

Тюменев придал недовольное выражение своему лицу.

— Любезный друг, мы столько с тобой спорили и говорили об этом, — возразил он.

— И вечно буду спорить, вечно! — горячился Бегушев. — Не могу же я толкотню пигмеев признать за что-то великое.

— Почему пигмеи, и когда, по-твоему, были великаны? — продолжал Тюменев. — Люди, я полагаю, всегда были одинаковы; если действительно в настоящее время существует несколько усиленное развитие торговли, так это еще хорошо: торговля всегда способствовала цивилизации.

— «Торговля способствовала цивилизации»… Ах, эти казенные фразы, которых я слышать не могу! — кричал Бегушев, зажимая даже уши себе.

— Стало быть, ты в торговле отрицаешь цивилизующую силу? — взъерошился немного, в свою очередь, Тюменев.

— Не знаю-с, есть ли в ней цивилизующая сила; но знаю, что мне ваша торговля сделалась противна до омерзения. Все стало продажное: любовь, дружба, честь, слава! И вот что меня, по преимуществу, привязывает к этой госпоже, — говорил Бегушев, указывая снова на портрет Домны Осиповны, — что она обеспеченная женщина, и поэтому ни я у ней и ни она у меня не находимся на содержании.

Тюменев усмехнулся.

— Но женщины были во все времена у всех народов на содержании; под различными только формами делалось это, — проговорил он.

— Извините-с! Извините! — возразил опять с азартом Бегушев. — Еще в первый мой приезд в Париж были гризетки, а теперь там все лоретки, а это разница большая! И вообще, господи! — воскликнул он, закидывая голову назад. — Того ли я ожидал и надеялся от этой пошлой Европы?

— Чего ты ждал от Европы, я не знаю, — сказал Тюменев, разводя руками, — и полагаю, что зло скорей лежит в тебе, а не в Европе: ты тогда был молод, все тебе нравилось, все поселяло веру, а теперь ты стал брюзглив, стар, недоверчив.

— Что я верил тогда в человека, это справедливо, — произнес с некоторою торжественностью Бегушев. — И что теперь я не верю в него, и особенно в нынешнего человека, — это еще большая правда! Смотри, что с миром сделалось: реформация и первая французская революция страшно двинули и возбудили умы. Гений творчества облетал все лучшие головы: электричество, пар, рабочий вопрос — все в идеях предъявлено было человечеству; но стали эти идеи реализировать, и кто на это пришел? Торгаш, ремесленник, дрянь разная, шваль, и, однако, они теперь герои дня!

— Совершенно верно! — подхватил Тюменев. — Но время их пройдет, и людям снова возвратится творчество.

— Откуда?.. Я не вижу, откуда оно ему возвратится!.. Что все вокруг глупеет и пошлеет, в этом ты не можешь со мной спорить.

— Более чем спорить, я доказать тебе даже могу противное: хоть бы тот же рабочий вопрос — разве в настоящее время так он нерационально поставлен, как в сорок восьмом году?

— Рабочий-то вопрос? Ха-ха-ха! — воскликнул Бегушев и захохотал злобным смехом.

Тюменев, в свою очередь, покраснел даже от досады.

— Смеяться, конечно, можно всему, — продолжал он, — но я приведу тебе примеры: в той же Англии существуют уже смешанные суды, на которых разрешаются все споры между работниками и хозяевами, и я убежден, что с течением времени они совершенно мирным путем столкуются и сторгуются между собой.

— И работник, по-твоему, обратится в такого же мещанина, как и хозяин? — спросил Бегушев.

— Непременно, но только того и желать надобно! — отвечал Тюменев.

— Ну, нет!.. Нет!.. — заговорил Бегушев, замотав головой и каким-то трагическим голосом. — Пусть лучше сойдет на землю огненный дождь, потоп, лопнет кора земная, но я этой курицы во щах, о которой мечтал Генрих Четвертый [Курица во щах, о которой мечтал Генрих Четвертый. – Имеется в виду французский король Генрих IV (1553–1610), якобы выражавший желание, чтобы у каждого французского крестьянина была к обеду курица.], миру не желаю.

— Но чего же ты именно желаешь, любопытно знать? — сказал Тюменев.

— Бога на землю! — воскликнул Бегушев. — Пусть сойдет снова Христос и обновит души, а иначе в человеке все порядочное исчахнет и издохнет от смрада ваших материальных благ.

— Постой!.. Приехал кто-то? Звонят! — остановил его Тюменев.

Бегушев прислушался.

Звонок повторился.

— По обыкновению, никого нет! Эй, что же вы и где вы? — заревел Бегушев на весь дом.

Послышались в зале быстрые и пробегающие шаги.

Бегушев и Тюменев остались в ожидающем положении.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я