Неточные совпадения
Он был как будто один
в целом мире;
он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами
его полет
в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет
в траве, искал и ловил нарушителей
этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с
этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как
он сосет
кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит
у него в лапах.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда
он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на
это, показалось
ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда
он скажет, что на днях уедет
в Италию, только лишь сердце
у него замрет и обольется
кровью от
этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Теорий
у него на
этот предмет не было никаких.
Ему никогда не приходило
в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу;
он не сам выдумал
их;
они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой
он родился и воспитался, и обратились
в плоть и
кровь.
Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие
ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых,
в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной
в нем на сознании своих недостатков; во-вторых,
в совершенной либеральности, не той, про которую
он вычитал
в газетах, но той, что
у него была
в крови и с которою
он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания
они ни были, и в-третьих — главное —
в совершенном равнодушии к тому делу, которым
он занимался, вследствие чего
он никогда не увлекался и не делал ошибок.
Выговорив
это, Самгин смутился, почувствовал, что даже
кровь бросилась
в лицо
ему. Никогда раньше
эта мысль не являлась
у него, и
он был поражен тем, что она явилась.
Он видел, что Марина тоже покраснела. Медленно сняв руки со стола, она откинулась на спинку дивана и, сдвинув брови, строго сказала...
— Шутки
в сторону, — проговорил
он мрачно, — слушайте: с самого начала, вот почти еще тогда, когда я выбежал к вам давеча из-за
этой занавески,
у меня мелькнула уж
эта мысль: «Смердяков!» Здесь я сидел за столом и кричал, что не повинен
в крови, а сам все думаю: «Смердяков!» И не отставал Смердяков от души. Наконец теперь подумал вдруг то же: «Смердяков», но лишь на секунду: тотчас же рядом подумал: «Нет, не Смердяков!» Не
его это дело, господа!
— Ничего, брат… я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча
эта кровь отца… — Алеша заплакал,
ему давно хотелось заплакать, теперь
у него вдруг как бы что-то порвалось
в душе. — Ты чуть не убил
его… проклял
его… и вот теперь… сейчас… ты шутишь шутки… «кошелек или жизнь»!
«А когда
он воротился, — с волнением прибавила Феня, — и я призналась
ему во всем, то стала я
его расспрашивать: отчего
у вас, голубчик Дмитрий Федорович,
в крови обе руки», то
он будто бы ей так и ответил, что
эта кровь — человеческая и что
он только что сейчас человека убил, — «так и признался, так мне во всем тут и покаялся, да вдруг и выбежал как сумасшедший.
Выбежала я этта
его молить, чтобы барыню не убивал, к
нему на квартиру, да
у Плотниковых лавки смотрю и вижу, что
он уж отъезжает и что руки уж
у него не
в крови» (Феня
это заметила и запомнила).
Глаза, как
у лунатика, широко открыты, не мигнут;
они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о
нем, погруженная
в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу,
в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится
этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что
это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей
в год две трети жизни,
кровь, мозг, нервы.
Сухаревский торговец покупал там, где несчастье
в доме, когда все нипочем; или
он «укупит»
у не знающего цену нуждающегося человека, или из-под полы «товарца» приобретет, а
этот «товарец» иногда дымом поджога пахнет, иногда и
кровью облит, а уж слезами горькими — всегда.
Еще хорошо, что Катя так равнодушно перенесла, что я погубил ее состояние,
оно и при моей-то жизни было больше ее, чем мое:
у ее матери был капитал,
у меня мало; конечно, я из каждого рубля сделал было двадцать, значит,
оно, с другой стороны, было больше от моего труда, чем по наследству; и много же я трудился! и уменье какое нужно было, — старик долго рассуждал
в этом самохвальном тоне, — потом и
кровью, а главное, умом было нажито, — заключил
он и повторил
в заключение предисловие, что такой удар тяжело перенести и что если б еще да Катя
этим убивалась, то
он бы, кажется, с ума сошел, но что Катя не только сама не жалеет, а еще и
его, старика, поддерживает.
— Ты напрасно думаешь, милая Жюли, что
в нашей нации один тип красоты, как
в вашей. Да и
у вас много блондинок. А мы, Жюли, смесь племен, от беловолосых, как финны («Да, да, финны», заметила для себя француженка), до черных, гораздо чернее итальянцев, —
это татары, монголы («Да, монголы, знаю», заметила для себя француженка), —
они все дали много своей
крови в нашу!
У нас блондинки, которых ты ненавидишь, только один из местных типов, — самый распространенный, но не господствующий.
Кора
у деревьев — те же жилы
у человека: чрез жилы
кровь ходит по человеку — и чрез кору сок ходит по дереву и поднимается
в сучья, листья и цвет. Можно из дерева выдолбить все нутро, как
это бывает
у старых лозин, но только бы кора была жива — и дерево будет жить; но если кора пропадет, дерево пропало. Если человеку подрезать жилы,
он умрет, во-первых, потому, что
кровь вытечет, а во-вторых, потому, что
крови не будет уже ходу по телу.
— Поутру купца нашли зарезанным на постели. Кроме тебя, некому было
это сделать. Изба была заперта изнутри, а
в избе никого, кроме тебя, не было. Вот и ножик
в крови у тебя
в мешке, да и по лицу видно. Говори, как ты убил
его и сколько ты ограбил денег?
Когда
эти ушли, вошли мясник и масленник. Мясник был весь
в крови, а масленник
в масле. Мясник держал
в руке деньги, масленник — руку мясника. Мясник сказал: «Я купил
у этого человека масло и вынул кошелек, чтобы расплатиться, а
он схватил меня за руку и хотел отнять деньги. Так мы и пришли к тебе, — я держу
в руке кошелек, а
он держит меня за руку. Но деньги мои, а
он — вор».
Я вспоминал, глядя на новых товарищей, как
он раз, на пирушке
у губернского землемера, выпивши, играл на гитаре плясовую и, наконец, не вытерпел, вскочил с гитарой и пустился вприсядку; ну
эти ничем не увлекутся,
в них не кипит
кровь, вино не вскружит
им голову.
Ошибка славян состояла
в том, что
им кажется, что Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела
этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию
у нас, то, что начинает мерцать
в мысли,
в предчувствии, то, что существовало бессознательно
в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных
кровью, слезами и потом двадцати поколений.
Это уж было поздно,
его «пожалуй» было
у меня
в крови,
в мозгу. Мысль, едва мелькнувшая за минуту, была теперь неисторгаема.
Учитель был желтый, лысый,
у него постоянно текла
кровь из носа,
он являлся
в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал ее, качая головою. Лицо
у него было плоское, медное, окисшее,
в морщинах лежала какая-то прозелень, особенно уродовали
это лицо совершенно лишние на
нем оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щеки ладонью.
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит
у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч
его давно
в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной
его сушит — не высушит,
Гнус
ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для
него,
Сам-от
он не
в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь,
ему в наказанье дано...
Он ест жирную тюленину, лососей, осетровый и китовый жир, мясо с
кровью, всё
это в большом количестве,
в сыром, сухом и часто мерзлом виде, и оттого, что
он ест грубую пищу, места прикрепления жевательных мышц
у него необыкновенно развиты и все зубы сильно пообтерлись.
— Ну, еще бы! Вам-то после… А знаете, я терпеть не могу
этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей
в сумасшедшем виде даст пощечину, и вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как
кровью, или чтоб
у него там на коленках прощенья просили. По-моему,
это нелепо и деспотизм. На
этом Лермонтова драма «Маскарад» основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально. Но ведь
он ее почти
в детстве писал.
— Никогда не привозил. Я про нож
этот только вот что могу тебе сказать, Лев Николаевич, — прибавил
он, помолчав, — я
его из запертого ящика ноне утром достал, потому что всё дело было утром,
в четвертом часу.
Он у меня всё
в книге заложен лежал… И… и… и вот еще, что мне чудно: совсем нож как бы на полтора… али даже на два вершка прошел… под самую левую грудь… а
крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло; больше не было…
Это была первая женщина, которую Симон видел совсем близко, и
эта близость поднимала
в нем всю
кровь, так что
ему делалось даже совестно, особенно когда Серафима целовала
его по-родственному.
Он потихоньку обожал ее и боялся выдать свое чувство.
Эта тайная любовь тоже волновала Серафиму, и она напрасно старалась держаться с мальчиком строго, —
у ней строгость как-то не выходила, а потом ей делалось жаль славного мальчугана.
У него уже давно разливался
этот пожар
в крови и
в мозгу:
это действительно страшно, потому что от такого пожара никуда не убежишь.
Не снимая халата, Федор Васильич бродил с утра до вечера по опустелым комнатам и весь мир обвинял
в неблагодарности.
В особенности негодовал
он на Ермолаева, который с неутомимым бессердечием
его преследовал, и обещал себе, при первой же встрече, избить
ему морду до
крови («права-то
у нас еще не отняли!» — утешал
он себя); но Ермолаев
этого не желал и от встреч уклонялся.
Пали про то вести
в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются
ему науки боярские — значит, так уж
это у него от рождения,
кровь, значит, такая
в нем.
— Ну,
в землю-то
он тебя не закопает, — усмехнулся Семен Петрович. — Побить побьет — без
этого нельзя, а после все-таки смилуется, потому что ведь одна
у него дочь-то. Пожалеет тоже! Своя
кровь, свое рожденье! Да и тебя, как видно,
он возлюбил…
Вскоре
он заболел, и
его в клинике лечили от белой горячки. Лежал
он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду говорить,
в клинике Военно-медицинской академии, и я
их обоих там навещал. Тогда
он уже оправился, и я никак не думал, что
он близок к смерти. Но
у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось
это антоновым огнем и заражением
крови.
— Там, где точно есть нелепости, ты
их делаешь очень важно, а где дело просто и естественно —
это у тебя нелепости. Что ж тут нелепого? Разбери, как нелепа сама любовь: игра
крови, самолюбие… Да что толковать с тобой: ведь ты все еще веришь
в неизбежное назначение кого любить,
в симпатию душ!
Вся
кровь бросилась
в лицо Николая Леопольдовича.
Он не устоял на ногах и бессильно опустился на первый попавшийся стул. Николка Петухов!
Это питейное отродье,
этот недавний оборванец — репортеришка, бывший
у него на посылках, смеет не только не являться на
его приглашение, но даже назначать почти аудиенцию через своего секретаря.
Это было уже оскорбление. Гиршфельд низко, низко склонил свою голову.
Гостиная была пуста. Александрита остановилась
у той самой двери,
в которую полторы недели тому назад вошла вместе с князем Виктором. При одном воспоминании об
этом вея
кровь бросилась ей
в голову и на глазах выступили злобные слезы. Она сбросила
их энергичным движением век и устремила полный непримиримой ненависти взгляд на портьеру, закрывавшую дверь
в комнате княгини. Прошло около получка. Наконец портьера зашевелилась, поднялась, и
в гостиной, шурша шелковым платьем, появилась Зоя Александровна.
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до
крови, до того, что провинившийся падал с ног под
его ударами. Зато к солдатским нуждам
он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только
в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем
у него.
Но все-таки оба
они продолжали говорить шепотом, и
в этих тихих, отрывистых словах, среди тяжелого, густого мрака, было много боязливого, смущенного и тайно крадущегося.
Они сидели, почти касаясь друг друга.
У Ромашова глухими толчками шумела
в ушах
кровь.
Нередко по
этому поводу вспоминались
ему чьи-то давным-давно слышанные или читанные
им смешные слова, что человеческая жизнь разделяется на какие-то «люстры» —
в каждом люстре по семи лет — и что
в течение одного люстра совершенно меняется
у человека состав
его крови и тела,
его мысли, чувства и характер.
Молодой человек все
это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать;
у него шумело
в ушах от прилива
крови;
он даже не вовсе отчетливо понимал слова генерала, но чувствовал, что вся
его речь вместе делает ощущение, похожее на то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания
он сказал...
Одного
этого обстоятельства достаточно было, чтобы
у Аггея Никитича вся
кровь прилила
в голову и
он решился на поступок не совсем благородный — решился подслушать то, что говорили пани Вибель и камер-юнкер, ради чего Аггей Никитич не вошел
в самый будуар, а, остановившись за шерстяной перегородкой, разделявшей боскетную на две комнаты, тихо опустился на кресло, стоявшее около умывальника,
у которого Екатерина Петровна обыкновенно чистила по нескольку раз
в день зубы крепчайшим нюхательным табаком, научившись
этому в Москве
у одной своей приятельницы, говорившей, что
это — божественное наслаждение, которое Екатерина Петровна тоже нашла божественным.
— Женат, четверо детей. Жена
у него,
в добрый час молвить, хорошая женщина! Уж так она мне приятна! так приятна! и покорна, и к дому радельна, словом сказать, для родителев лучше не надо! Все здесь, со мною живут, всех
у себя приютил! Потому, хоть и противник
он мне, а все родительское-то сердце болит! Не по
нем, так по присным
его!
Кровь ведь моя! ты
это подумай!
Вся
кровь бросилась
в голову молодого офицера.
Он чуть было не бросился к
этому «ворону», как называла старуха Хвостова Зыбина, видимо, готовящегося отнять
у него его голубку, но удержался. Скандал на балу сделал бы Марью Валериановну сказкой всей Москвы.
Записка, бывшая
в руке Талечки, очутилась
у Андрея Павловича.
Это случилось так неожиданно для нее, что вся
кровь бросилась ей
в голову и даже слезы навернулись на ее глазах. Последние так умоляюще посмотрели на Кудрина,
в них было столько красноречивой мольбы, что
он ответил
в конец сконфуженной девушке добродушной улыбкой и взглядом, которым очень выразительно повел
в сторону Зарудина.
— Что такое наша полиция, я на себе могу указать вам пример… Вот перед
этим поваром был
у меня другой, старик, пьяница, по прозванью Поликарп Битое Рыло, но, как бы то ни было,
его находят
в городе мертвым вблизи кабака, всего окровавленного…
В самом кабаке я, через неделю приехавши, нашел следы человеческой
крови — явно ведь, что убит там?.. Да?
— Следует, по закону, безотлагательно… Тысячу рублей, говорят, исправнику-то дали за
это дело, — присовокупил секретарь. — Вот
у меня где
эта земская полиция сидит! — произнес
он затем, слегка ударяя себя
в грудь. — Она всю
кровь мою мне испортила, всю душу мою истерзала…
При
этом ему невольно припомнилось, как
его самого, — мальчишку лет пятнадцати, — ни
в чем не виновного, поставили
в полку под ранцы с песком, и как
он терпел, терпел
эти мученья, наконец, упал,
кровь хлынула
у него из гортани; и как
он потом сам, уже
в чине капитана, нагрубившего
ему солдата велел наказать; солдат продолжал грубить;
он велел
его наказывать больше, больше; наконец, того на шинели снесли без чувств
в лазарет; как потом, проходя по лазарету,
он видел
этого солдата с впалыми глазами, с искаженным лицом, и затем солдат
этот через несколько дней умер, явно
им засеченный…
А
у наказуемого только слегка спина синела,
кровь даже не выступила; сам один
у меня вот тут
в телеге хвастался: «Я, говорит, кнутом и убить человека могу сразу, и, говорит, посади ты
ему на спину
этого комарика, я ударю по
нем, и
он останется жив!» — На лубу ведь
их все учат.
Первый, как человек, привыкший делать большие прогулки, сейчас же захрапел; но
у Вихрова сделалось такое волнение
в крови, что
он не мог заснуть всю ночь, и едва только забрезжилась заря, как
он оделся и вышел
в монастырский сад. Там
он услыхал, что
его кличут по имени.
Это звала
его Юлия, сидевшая
в довольно небрежном костюме на небольшом балкончике гостиницы.
Вот что забавляло теперь
этого человека. Анна Гавриловна очень хорошо
это понимала, и хоть
у ней
кровью сердце обливалось, но она все-таки продолжала
его забавлять подобным образом. Мари, все время, видимо, кого-то поджидавшая, вдруг как бы вся превратилась
в слух. На дворе послышался легкий стук экипажа.
— А, так вот
это кто и что!.. — заревел вдруг Вихров, оставляя Грушу и выходя на средину комнаты:
ему пришло
в голову, что Иван нарочно из мести и ревности выстрелил
в Грушу. — Ну, так погоди же, постой, я и с тобой рассчитаюсь! — кричал Вихров и взял одно из ружей. — Стой вот тут
у притолка, я тебя сейчас самого застрелю; пусть меня сошлют
в Сибирь, но
кровь за
кровь, злодей ты этакий!
У Вихрова
в это мгновение мелькнула страшная
в голове мысль: подозвать к себе какого-нибудь мужика, приставить
ему пистолет ко лбу и заставить
его приложить руку — и так пройти всех мужиков; ну, а как который-нибудь из
них не приложит руки, надобно будет спустить курок:
у Вихрова
кровь даже при
этом оледенела, волосы стали дыбом.
— Я только того и желаю-с! — отвечал
ему Вихров. — Потому что, как бы
эти люди там ни действовали, — умно ли, глупо ли, но
они действовали (никто
у них не смеет отнять
этого!)… действовали храбро и своими головами спасли наши потроха, а потому, когда
они возвратились к нам, еще пахнувшие порохом и с незасохшей
кровью ран,
в Москве прекрасно
это поняли; там поклонялись
им в ноги, а здесь, кажется,
это не так!