Неточные совпадения
«Худа ты
стала, Дарьюшка!»
— Не веретенце, друг!
Вот то, чем больше вертится,
Пузатее
становится,
А я как день-деньской…
На площадь на торговую
Пришел Ермило (в городе
Тот
день базарный был),
Стал на воз, видим: крестится...
Вот в чем
дело, батюшка. За молитвы родителей наших, — нам, грешным, где б и умолить, — даровал нам Господь Митрофанушку. Мы все делали, чтоб он у нас
стал таков, как изволишь его видеть. Не угодно ль, мой батюшка, взять на себя труд и посмотреть, как он у нас выучен?
Цыфиркин. А наш брат и век так живет.
Дела не делай, от
дела не бегай. Вот беда нашему брату, как кормят плохо, как сегодни к здешнему обеду провианту не
стало…
Среди всех этих толков и пересудов вдруг как с неба упала повестка, приглашавшая именитейших представителей глуповской интеллигенции в такой-то
день и час прибыть к градоначальнику для внушения. Именитые смутились, но
стали готовиться.
Уподобив себя вечным должникам, находящимся во власти вечных кредиторов, они рассудили, что на свете бывают всякие кредиторы: и разумные и неразумные. Разумный кредитор помогает должнику выйти из стесненных обстоятельств и в вознаграждение за свою разумность получает свой долг. Неразумный кредитор сажает должника в острог или непрерывно сечет его и в вознаграждение не получает ничего. Рассудив таким образом, глуповцы
стали ждать, не сделаются ли все кредиторы разумными? И ждут до сего
дня.
Разговор этот происходил утром в праздничный
день, а в полдень вывели Ионку на базар и, дабы сделать вид его более омерзительным, надели на него сарафан (так как в числе последователей Козырева учения было много женщин), а на груди привесили дощечку с надписью: бабник и прелюбодей. В довершение всего квартальные приглашали торговых людей плевать на преступника, что и исполнялось. К вечеру Ионки не
стало.
Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, когда не
стало ни жен, ни
дев и нечем было «людской завод» продолжать, тогда головотяпы первые взялись за ум.
Солнышко-то и само по себе так стояло, что должно было светить кособрюхим в глаза, но головотяпы, чтобы придать этому
делу вид колдовства,
стали махать в сторону кособрюхих шапками: вот, дескать, мы каковы, и солнышко заодно с нами.
Больной, озлобленный, всеми забытый, доживал Козырь свой век и на закате
дней вдруг почувствовал прилив"дурных страстей"и"неблагонадежных элементов".
Стал проповедовать, что собственность есть мечтание, что только нищие да постники взойдут в царство небесное, а богатые да бражники будут лизать раскаленные сковороды и кипеть в смоле. Причем, обращаясь к Фердыщенке (тогда было на этот счет просто: грабили, но правду выслушивали благодушно), прибавлял...
Стало быть, и в самом
деле предстоит что-нибудь решительное, коль скоро, для принятия этого решительного, потребны такие приготовления?
Стало быть, все
дело заключалось в недоразумении, и это оказывается тем достовернее, что глуповцы даже и до сего
дня не могут разъяснить значение слова"академия", хотя его-то именно и напечатал Бородавкин крупным шрифтом (см. в полном собрании прокламаций № 1089).
Но словам этим не поверили и решили: сечь аманатов до тех пор, пока не укажут, где слобода. Но странное
дело! Чем больше секли, тем слабее
становилась уверенность отыскать желанную слободу! Это было до того неожиданно, что Бородавкин растерзал на себе мундир и, подняв правую руку к небесам, погрозил пальцем и сказал...
Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили, сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять
стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над
девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя.
Несмотря на то что он не присутствовал на собраниях лично, он зорко следил за всем, что там происходило. Скакание, кружение, чтение
статей Страхова — ничто не укрылось от его проницательности. Но он ни словом, ни
делом не выразил ни порицания, ни одобрения всем этим действиям, а хладнокровно выжидал, покуда нарыв созреет. И вот эта вожделенная минута наконец наступила: ему попался в руки экземпляр сочиненной Грустиловым книги:"О восхищениях благочестивой души"…
На другой
день, проснувшись рано,
стали отыскивать"языка". Делали все это серьезно, не моргнув. Привели какого-то еврея и хотели сначала повесить его, но потом вспомнили, что он совсем не для того требовался, и простили. Еврей, положив руку под стегно, [Стегно́ — бедро.] свидетельствовал, что надо идти сначала на слободу Навозную, а потом кружить по полю до тех пор, пока не явится урочище, называемое Дунькиным вра́гом. Оттуда же, миновав три повёртки, идти куда глаза глядят.
Затем толпы с гиком бросились в воду и
стали погружать материал на
дно.
Наконец, однако, сели обедать, но так как со времени стрельчихи Домашки бригадир
стал запивать, то и тут напился до безобразия.
Стал говорить неподобные речи и, указывая на"деревянного
дела пушечку", угрожал всех своих амфитрионов [Амфитрио́н — гостеприимный хозяин, распорядитель пира.] перепалить. Тогда за хозяев вступился денщик, Василий Черноступ, который хотя тоже был пьян, но не гораздо.
На другой
день поехали наперерез и, по счастью, встретили по дороге пастуха.
Стали его спрашивать, кто он таков и зачем по пустым местам шатается, и нет ли в том шатании умысла. Пастух сначала оробел, но потом во всем повинился. Тогда его обыскали и нашли хлеба ломоть небольшой да лоскуток от онуч.
Среди этой общей тревоги об шельме Анельке совсем позабыли. Видя, что
дело ее не выгорело, она под шумок снова переехала в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось, а паны Кшепшицюльский и Пшекшицюльский завели кондитерскую и
стали торговать в ней печатными пряниками. Оставалась одна Толстопятая Дунька, но с нею совладать было решительно невозможно.
Может быть, тем бы и кончилось это странное происшествие, что голова, пролежав некоторое время на дороге, была бы со временем раздавлена экипажами проезжающих и наконец вывезена на поле в виде удобрения, если бы
дело не усложнилось вмешательством элемента до такой степени фантастического, что сами глуповцы — и те
стали в тупик. Но не будем упреждать событий и посмотрим, что делается в Глупове.
А так как на их языке неведомая сила носила название чертовщины, то и
стали думать, что тут не совсем чисто и что, следовательно, участие черта в этом
деле не может подлежать сомнению.
Константин Левин уже отвлекся,
стал представлять председателя и Алешку-дурачка; ему казалось, что это всё идет к
делу.
— Ах да, тут очень интересная
статья, — сказал Свияжский про журнал, который Левин держал в руках. — Оказывается, — прибавил он с веселым оживлением, — что главным виновником
раздела Польши был совсем не Фридрих. Оказывается…
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что
дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы
стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что
дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё
становится больше и больше.
Если б Левин мог понять, как он понимал, почему подходить к кассе на железной дороге нельзя иначе, как
становясь в ряд, ему бы не было обидно и досадно; но в препятствиях, которые он встречал по
делу, никто не мог объяснить ему, для чего они существуют.
И он
стал думать о завтрашном
дне.
И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни,
стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на
деле, при Левине
стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть, и они умрут с голоду.
Левин слушал и придумывал и не мог придумать, что сказать. Вероятно, Николай почувствовал то же; он
стал расспрашивать брата о
делах его; и Левин был рад говорить о себе, потому что он мог говорить не притворяясь. Он рассказал брату свои планы и действия.
Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без
дела, Левину всё чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее
стал представляться требовавший разрешения вопрос.
Но прошло три месяца, и он не
стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые
дни, было больно вспоминать об этом.
Вошел секретарь, с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании
дел, подошел с бумагами к Облонскому и
стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.
Многие из прежних мыслей показались ему излишними и крайними, но многие пробелы
стали ему ясны, когда он освежил в своей памяти всё
дело.
Константин молчал. Он чувствовал, что он разбит со всех сторон, но он чувствовал вместе о тем, что то, что он хотел сказать, было не понято его братом. Он не знал только, почему это было не понято: потому ли, что он не умел сказать ясно то, что хотел, потому ли, что брат не хотел, или потому, что не мог его понять. Но он не
стал углубляться в эти мысли и, не возражая брату, задумался о совершенно другом, личном своем
деле.
И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что
дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени,
стало утихать.
Личное
дело, занимавшее Левина во время разговора его с братом, было следующее: в прошлом году, приехав однажды на покос и рассердившись на приказчика, Левин употребил свое средство успокоения — взял у мужика косу и
стал косить.
Алексей Александрович думал тотчас
стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал
дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьича.
Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою
стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие
дни своего раннего детства.
Обдумав всё, полковой командир решил оставить
дело без последствий, но потом ради удовольствия
стал расспрашивать Вронского о подробностях его свиданья и долго не мог удержаться от смеха, слушая рассказ Вронского о том, как затихавший титулярный советник вдруг опять разгорался, вспоминая подробности
дела, и как Вронский, лавируя при последнем полуслове примирения, ретировался, толкая вперед себя Петрицкого.
И он
стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда
дело созрело, весной сам поехал в Петербург.
— То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим
статья эта недоступна, то есть выше их. Но я, другое
дело, я вижу насквозь его мысли и знаю, почему это слабо.
— C’est devenu tellement commun les écoles, [Школы
стали слишком обычным
делом,] — сказал Вронский. — Вы понимаете, не от этого, но так, я увлекся. Так сюда надо в больницу, — обратился он к Дарье Александровне, указывая на боковой выход из аллеи.
Окончив курсы в гимназии и университете с медалями, Алексей Александрович с помощью дяди тотчас
стал на видную служебную дорогу и с той поры исключительно отдался служебному честолюбию. Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязал ни с кем дружеских отношений. Брат был самый близкий ему по душе человек, но он служил по министерству иностранных
дел, жил всегда за границей, где он и умер скоро после женитьбы Алексея Александровича.
«Эта холодность — притворство чувства, — говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я
стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый
день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы ни
стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.
Всё шло хорошо и дома; но за завтраком Гриша
стал свистать и, что было хуже всего, не послушался Англичанки, и был оставлен без сладкого пирога. Дарья Александровна не допустила бы в такой
день до наказания, если б она была тут; но надо было поддержать распоряжение Англичанки, и она подтвердила ее решение, что Грише не будет сладкого пирога. Это испортило немного общую радость.
Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два
дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув
дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и
стал читать ее.
Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же
день утром был у Еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что
дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное
дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно, нарочно заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг
стало неловко.
Наивный Иван скотник, лучше всех, казалось Левину, понявший
дело, подобрав себе артель, преимущественно из своей семьи,
стал участником скотного двора.
— Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, — сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними. «Но что мне за
дело?» подумала она и
стала спрашивать у мужа, как без нее проводил время Сережа.
Он, этот умный и тонкий в служебных
делах человек, не понимал всего безумия такого отношения к жене. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять свое настоящее положение, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, т. е. к жене и сыну. Он, внимательный отец, с конца этой зимы
стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к желе. «А! молодой человек!» обращался он к нему.