Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ну, скажите, пожалуйста: ну, не совестно ли вам? Я на вас
одних полагалась, как на порядочного человека:
все вдруг выбежали, и вы туда ж за ними! и я вот ни от кого
до сих пор толку не доберусь. Не стыдно ли вам? Я у вас крестила вашего Ванечку и Лизаньку, а вы вот как со мною поступили!
—
Всего один карась!
А было их
до пропасти,
Да крепко навалились мы,
Теперь — свищи в кулак!
— Коли
всем миром велено:
«Бей!» — стало, есть за что! —
Прикрикнул Влас на странников. —
Не ветрогоны тисковцы,
Давно ли там десятого
Пороли?.. Не
до шуток им.
Гнусь-человек! — Не бить его,
Так уж кого и бить?
Не нам
одним наказано:
От Тискова по Волге-то
Тут деревень четырнадцать, —
Чай, через
все четырнадцать
Прогнали, как сквозь строй...
Настала ночь,
весь мир затих,
Одна рыдала пташечка,
Да мертвых не докликалась
До белого утра!..
Стародум. Как! А разве тот счастлив, кто счастлив
один? Знай, что, как бы он знатен ни был, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы
всю свою знатность устремил на то только, чтоб ему
одному было хорошо, который бы и достиг уже
до того, чтоб самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда
вся душа его занялась бы
одним чувством,
одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?
А Бородавкин
все маневрировал да маневрировал и около полдён достиг
до слободы Негодницы, где сделал привал. Тут
всем участвующим в походе роздали по чарке водки и приказали петь песни, а ввечеру взяли в плен
одну мещанскую девицу, отлучившуюся слишком далеко от ворот своего дома.
Но бумага не приходила, а бригадир плел да плел свою сеть и доплел
до того, что помаленьку опутал ею
весь город. Нет ничего опаснее, как корни и нити, когда примутся за них вплотную. С помощью двух инвалидов бригадир перепутал и перетаскал на съезжую почти
весь город, так что не было дома, который не считал бы
одного или двух злоумышленников.
Молча указывали они на вытянутые в струну дома свои, на разбитые перед этими домами палисадники, на форменные казакины, в которые однообразно были обмундированы
все жители
до одного, — и трепетные губы их шептали:"Сатана!"
Во всяком случае, в видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает долгом оговориться, что
весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало не касаясь самого содержания летописи. С первой минуты
до последней издателя не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина, и это
одно уже может служить ручательством, с каким почтительным трепетом он относился к своей задаче.
Сначала он распоряжался довольно деятельно и даже пустил в дерущихся порядочную струю воды; но когда увидел Домашку, действовавшую в
одной рубахе впереди
всех с вилами в руках, то"злопыхательное"сердце его
до такой степени воспламенилось, что он мгновенно забыл и о силе данной им присяги, и о цели своего прибытия.
За десять лет
до прибытия в Глупов он начал писать проект"о вящем [Вящий (церковно-славянск.) — большой, высший.] армии и флотов по
всему лицу распространении, дабы через то возвращение (sic) древней Византии под сень российския державы уповательным учинить", и каждый день прибавлял к нему по
одной строчке.
Вообще во
всей истории Глупова поражает
один факт: сегодня расточат глуповцев и уничтожат их
всех до единого, а завтра, смотришь, опять появятся глуповцы и даже, по обычаю, выступят вперед на сходках так называемые «старики» (должно быть, «из молодых, да ранние»).
Выступил тут вперед
один из граждан и, желая подслужиться, сказал, что припасена у него за пазухой деревянного дела пушечка малая на колесцах и гороху сушеного запасец небольшой. Обрадовался бригадир этой забаве несказанно, сел на лужок и начал из пушечки стрелять. Стреляли долго, даже умучились, а
до обеда
все еще много времени остается.
Одни, к которым принадлежал Катавасов, видели в противной стороне подлый донос и обман; другие ― мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько раз уже в свою бытность в Москве слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока
все трое дошли
до здания Старого Университета.
Он прочел письма.
Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь,
до примирения с женой, не могло быть о том речи.
Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
― Арсений доходит
до крайности, я всегда говорю, ― сказала жена. ― Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду говорит папа, что когда нас воспитывали, была
одна крайность ― нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив ― родителей в чулан, а детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а
всё для детей.
В конце мая, когда уже
всё более или менее устроилось, она получила ответ мужа на свои жалобы о деревенских неустройствах. Он писал ей, прося прощения в том, что не обдумал
всего, и обещал приехать при первой возможности. Возможность эта не представилась, и
до начала июня Дарья Александровна жила
одна в деревне.
Это было
одно из тех мест, которых теперь,
всех размеров, от 1000
до 50 000 в год жалованья, стало больше, чем прежде было теплых взяточных мест; это было место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно — железных дорог и банковых учреждений.
— Ты сказал, чтобы
всё было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники, может быть, ты больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется
до больного места. — Но я женат, и поверь, что, узнав
одну свою жену (как кто-то писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь
всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
— Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, — опять дотрогиваясь
до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. — Я только говорю
одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе
всё так устрою, что ты не заметишь. Ведь ты обещал.
Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его, и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее.
Одно, в чем он искреннее
всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за
одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили
до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть.
Левин Взял косу и стал примериваться. Кончившие свои ряды, потные и веселые косцы выходили
один зa другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они
все глядели на него, но никто ничего не говорил
до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке, не обратился к нему.
Занимая третий год место начальника
одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и
всех, кто имел
до него дело.
Меры эти, доведенные
до крайности, вдруг оказались так глупы, что в
одно и то же время и государственные люди, и общественное мнение, и умные дамы, и газеты, —
всё обрушилось на эти меры, выражая свое негодование и против самих мер и против их признанного отца, Алексея Александровича.
Место это давало от семи
до десяти тысяч в год, и Облонский мог занимать его, не оставляя своего казенного места. Оно зависело от двух министерств, от
одной дамы и от двух Евреев, и
всех этих людей, хотя они были уже подготовлены, Степану Аркадьичу нужно было видеть в Петербурге. Кроме того, Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе. И, выпросив у Долли пятьдесят рублей, он уехал в Петербург.
И так и не вызвав ее на откровенное объяснение, он уехал на выборы. Это было еще в первый раз с начала их связи, что он расставался с нею, не объяснившись
до конца. С
одной стороны, это беспокоило его, с другой стороны, он находил, что это лучше. «Сначала будет, как теперь, что-то неясное, затаенное, а потом она привыкнет. Во всяком случае я
всё могу отдать ей, но не свою мужскую независимость», думал он.
Казаки
всё это видели, только ни
один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился
до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня.
Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо
всем можно спорить
до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти
все сокровенные мысли друг друга;
одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку.
Итак,
одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил
все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых
до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
Я ехал на перекладных из Тифлиса.
Вся поклажа моей тележки состояла из
одного небольшого чемодана, который
до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.
Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во
все время не заметил ни
одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что
до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
— Я не знаю, как случилось, что мы
до сих пор с вами незнакомы, — прибавила она, — но признайтесь, вы этому
одни виною: вы дичитесь
всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин… Не правда ли?
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и
один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг.
до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора
до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где стояли
одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во
всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами, сидел
один, как солнце, председатель.
— Вон запустил как
все! — говорил Костанжогло, указывая пальцем. — Довел мужика
до какой бедности! Когда случился падеж, так уж тут нечего глядеть на свое добро. Тут
все свое продай, да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и
одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и годами не поправишь: и мужик уже изленился, и загулял, и стал пьяница.
Во
всех наших собраниях, начиная от крестьянской мирской сходки
до всяких возможных ученых и прочих комитетов, если в них нет
одной главы, управляющей
всем, присутствует препорядочная путаница.
Но покуда
все оканчивалось
одним обдумыванием; изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом
все это отодвигалось на сторону, бралась наместо того в руки книга и уже не выпускалась
до самого обеда.
Когда услышал Чичиков, от слова
до слова,
все дело и увидел, что из-за
одного слова ты произошла такая история, он оторопел. Несколько минут смотрел пристально в глаза Тентетникова и заключил: «Да он просто круглый дурак!»
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах
одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с
одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо
всех прежде проеханных им мест, которые
все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру
до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Я поставлю полные баллы во
всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так говорил учитель, не любивший насмерть Крылова за то, что он сказал: «По мне, уж лучше пей, да дело разумей», — и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и в глазах, как в том училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха летит; что ни
один из учеников в течение круглого года не кашлянул и не высморкался в классе и что
до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там или нет.
А уж куды бывает метко
все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а
всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, —
одной чертой обрисован ты с ног
до головы!
Ее очаровательная, особенная, принадлежавшая ей
одной походка была
до того бестрепетно-свободна, что
все ей уступало бы невольно дорогу.
— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Селифан, помахивая кнутом, затянул песню не песню, но что-то такое длинное, чему и конца не было. Туда
все вошло:
все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по
всей России от
одного конца
до другого; прилагательные
всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло
до того, что он начал называть их наконец секретарями.
— Да будто
один Михеев! А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, — ведь
все пошли,
всех продал! — А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: — А! так просто, нашла дурь: дай, говорю, продам, да и продал сдуру! — Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался в этом деле, и прибавил: — Вот и седой человек, а
до сих пор не набрался ума.
В
одном месте крутой бок возвышений воздымался выше прочих и
весь от низу
до верху убирался в зелень столпившихся густо дерев.
Между тем псы заливались
всеми возможными голосами:
один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и
все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и
все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он
один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти
до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
Скоро вслед за ними
все угомонилось, и гостиница объялась непробудным сном; только в
одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник
до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую.
Такое мнение, весьма лестное для гостя, составилось о нем в городе, и оно держалось
до тех пор, покамест
одно странное свойство гостя и предприятие, или, как говорят в провинциях, пассаж, о котором читатель скоро узнает, не привело в совершенное недоумение почти
всего города.
На бюре, выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя
одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон,
весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще
до нашествия на Москву французов.
Татьяна с ключницей простилась
За воротами. Через день
Уж утром рано вновь явилась
Она в оставленную сень,
И в молчаливом кабинете,
Забыв на время
всё на свете,
Осталась наконец
одна,
И долго плакала она.
Потом за книги принялася.
Сперва ей было не
до них,
Но показался выбор их
Ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною душой;
И ей открылся мир иной.
Поверьте: моего стыда
Вы не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Всё думать, думать об
одномИ день и ночь
до новой встречи.