Василий Тёркин
1882
Часть вторая
Электрический свет красной точкой замигал в матовом шаре над деревянной галереей, против театра нижегородской ярмарки.
Сумерки еще не пали.
Влево полоса зари хоронила свой крайний конец за старым собором, правее ее заслоняла мечеть, посылающая кверху удлиненный минарет.
С целой партией подгулявших подгородных мужиков и баб Теркин поднимался по ступенькам и жмурил глаза, внезапно облитый мигающим сизо-белым светом.
Он вспомнил, что Серафима просила его привезти ей два-три оренбургских платка: один большой, рублей на десять, да два поменьше, рубля по четыре, по пяти. Сейчас был он в пассаже «Главного дома». Там тоже должны торговать мещанки из Оренбурга — «тетеньки», как он привык их звать, наезжая к Макарию; но у него совсем из головы вылетела просьба Серафимы. Там он затерялся в сплошной толпе, двигавшейся взад и вперед по обеим половинам монументальной галереи. Главный дом был только что отстроен и открыт. Теркин, приехавший накануне в Нижний, попал на ярмарку к вечеру, часу в шестом. Он долго любовался зданием со стороны фасада.
Ему полюбилась сразу эта «махинища», — он так мысленно выразился, — с ее павильонами, золоченой решеткой крыши, облицовкой и окраской. Что-то показалось ему в ней «индийско-венецианское», богатое и массивное, отвечающее идее восточно-европейского торга.
В галерее ему пришлось жутко от празднично приодетого «мужичья». Он за этот год, — прошло ровно столько со спуска парохода «Батрак», — стал еще брезгливее по части простого люда, находил, что «чумазого» слишком распустили, что он всюду «прет» со своим «неумытым рылом». Эти выражения выскакивали у него и в разговорах.
Так он и не докончил обзора галереи Главного дома, со всех сторон стесненный густой волной народа, глазеющего на своды, крышу, верхние проходы, — на одном из них играл хор музыки, — на крикливо выставленный товар, на все, что ему казалось диковинкой. Некоторые мужики и бабы шли с разинутыми ртами.
Теркин даже выбранился, когда вышел на площадку перед бульваром, где стоял кружком военный оркестр. В пассаже Главного дома его давила и нестерпимая жара, несмотря на его размеры, от дыхания толпы, не в одну тысячу, и от лампочек, хотя и электрических, уже зажженных в начале восьмого.
С бульвара повернул он вправо, прошел по мосту через канаву и направился к театру. Только тогда вспомнил он про поручение Серафимы и сообразил, что в деревянной галерее, на той же канаве, он, наверно, найдет «тетенек», купит у них платки, потом зайдет в одну из цирюлен, испокон века ютящихся на канаве, около театра, где-нибудь перекусит, — он очень рано обедал, — и пойдет в театр смотреть Ермолову в «Марии Стюарт».
Те, кто его встречали года два, даже с год назад, нашли бы перемены, нерезкие, по характерные на более пристальный взгляд.
Кроме общей полноты, и лицо раздалось, веки стали краснее, в глазах сложился род усмешки, то ласковой, то плутоватой, полной сознания своей силы и удачи; та же усмешка сообщилась и рту. Прическу он носил ту же; одевался еще франтоватее. На нем поверх летней светлой пары накинуто было светлое же пальто на полосатой шелковой подкладке.
Недаром глаза и рот его самодовольно усмехались. В один год он уже так расширил круг своих оборотов, что «Батрак», вполне оплаченный, был теперь только подспорьем. На низовьях Волги удалось ему войти в сношения с владельцами рыбных ловель и заарендовать с начала навигации целых два парохода на Каспийском море и начать свой собственный торг с Персией. Дело пошло чрезвычайно бойко, благодаря его связям с Москвой, с хозяевами «амбаров» города, изрядному кредиту, главное — сметке. Он сам не знал прежде, что в нем сидела такая чисто «купецкая» способность по части сбыта товаров и создавания новых рынков. Об нем уже заговорили и в самых важных амбарах старого Гостиного двора.
В деревянной галерее Теркин нашел почти такую же толкотню, как и в пассаже Главного дома. Там стояла еще сильнейшая духота. И такая же сплошная мужицко — мещанская публика толкалась около лавок и шкапчиков и туго двигалась по среднему руслу от входа до выхода.
Издали слева, над третьей или четвертой лавкой, заметил он вязаные цветные платки, висевшие у самого прилавка, вместе с детскими мантильками и капорами из белого и серого пуха — кустарный промысел города Нижнего.
Тут должен быть вод и оренбургским «тетенькам», торгующим часто вместе с нижегородскими вязальщицами вещей из пуха.
Протискавшись к прилавку, Теркин нашел целых двух тетенек с оренбургскими платками. Одна была еще молодая, картавая, худая и с визгливым голосом.
Он редко торговался, с тех пор, как у него стали водиться деньги; но с последней зимы, когда дела его так расширились, он делался незаметно прижимистее даже в мелочах.
— Платочек вам? — завизжала тетенька и поспешно отерла влажный и морщинистый лоб.
Она запросила шестнадцать рублей за большой платок, с целую шаль. Теркин нашел эту цену непомерной и упорно начал торговаться, хотя ему захотелось вон из душной галереи, где температура поднялась наверно до тридцати градусов.
Они поладили на двадцати двух рублях с полтиной за все три платка. Пакет вышел довольно объемистый, и Теркин сообразил, что лучше будет его оставить в трактире, куда он зайдет закусить из цирюльни, а после театра — поужинать и взять пакет у буфетчика.
В цирюльне ему пришлось немного подождать. Одного гостя брили, другого завивали: хозяин, — сухощавый пожилой блондин, и его молодец — с наружностью истого московского парикмахера, откуда — нибудь с Вшивой Горки, в лимонно-желтом галстуке с челкой, примазанной фиксатуаром к низкому лбу.
Теркин присел на пыльный диван, держа в руках пучок разноцветных афиш. Он уже знал, что в театре идет «Мария Стюарт», с Ермоловой в главной роли, но захотел просмотреть имена других актеров и актрис.
Театральная афиша была не цветная, а белая, огромная, напечатанная по-провинциальному, с разными типографскими украшениями.
После «Марии Стюарт» шло «Ночное».
Он взглянул на фамилии игравших в этой пьесе. Их было всего трое: два актера и одна актриса.
«Большова!» — выговорил про себя Теркин.
И тотчас же, отложив афишу, он провел ладонью по волосам и задумчиво поглядел в полуоткрытую дверь на кирпично-красное тяжелое здание театра.
«Большова! — повторил он и прибавил: — А ведь это она! Разумеется!»
И что-то заставило его встать и пройтись по цирюльне.
— Долго еще ждать? — громко спросил он, ни к кому не обращаясь.
— Сию минуту! — откликнулся хозяин. — Только пудры немножко.
Имя «Большова» запрыгало у него в голове.
Давно ли это было? Лет пять назад. Приехал он в Саратов. Тогда он увлекался театром: куда бы ни попадал, не пропускал ни одного спектакля, ни драмы, ни оперетки. До того времени у него не бывало любовных историй в театральном мире. В труппе он нашел водевильную актрису с голоском, с «ангельским» лицом мальчика. Про нее рассказывали, что она барышня хорошей фамилии, чуть не княжна какая-то; ушла на сцену против воли родителей; пока ведет себя строго, совсем еще молоденькая, не больше как лет семнадцати. Крепко она ему полюбилась. Ночей не спал; сколько проугощал актеров, чтобы только с ней познакомиться. И знакомство это вышло такое милое, душевное. Еще одна, много две недели, и наверно они бы объяснились. Его удерживало то, что она несомненно девушка, совсем порядочная: так заверяли его и приятели — актеры.
Вдруг она заболевает корью. А его патрон, железнодорожный подрядчик, услал в Екатеринбург депешей.
— Любезнейший, — спросил он хозяина цирюльни, садясь в кресло перед зеркалом, — вы знаете, где тут актрисы живут?.. Наверно, в номерах поблизости?
— А вам кого, господин? — солидно осведомился парикмахер.
— Госпожу Больщову.
— Надо спросить вон в той гостинице… наискосок, вправо от театра.
У подъезда номеров, обитого тиком, в доме, полном лавок, стоял швейцар в серой поддевке и картузе, довольно грязный, с масляным, нахальным лицом.
— Артистка Большова? — спросил его Теркин, протягивая руку к двери, забранной медными прутьями.
— Здесь, пожалуйте!
Швейцар ухмыльнулся.
— В котором номере?
— Я вас провожу. Во втором этаже.
Они поднялись по чугунной лестнице.
— Сюда, в угол пожалуйте, — пригласил швейцар. — Вот в этом самом, двадцать восьмом номере. Ключ тут. Да я и не видал еще их. В театр им рано…
Уходя, швейцар остановился и прибавил:
— За беспокойство, ваше сиятельство!
Теркин дал ему на водку, но повторил, покачав головой:
— За беспокойство! Теплый вы здесь народ!
Он постучал в дверь и только что взялся за ручку, его остановил вопрос:
«А Серафиме ты скажешь про этот визит?»
«Отчего же не сказать!» — ответил он весело и смело отворил дверь.
Изнутри его никто не окликнул.
«Как бишь ее зовут?» — подумал он и сразу вспомнил: Надежда Федоровна.
В темной передней висело под простыней много всякого платья.
— Кто там? — спросил женский голос, точно спросонок.
Голоса Теркин не узнал: он был контральтовый и немного хриповатый.
— Надежда Федоровна у себя? — громко выговорил Теркин и остановился перед занавеской, висевшей в отверстии перегородки.
— У себя, у себя!.. Кто это?.. Подождите минуточку!
Послышался скрип мебели и стук туфель-шлепальцев. Вероятно, она лежала и теперь оправляется перед зеркалом.
— Можно? — спросил он так же весело, проникая в первую половину номера, отделенную от спальни перегородкой.
— Можно, можно!.. Ах, Боже мой! Да кто это?
Актриса выставила сперва одну голову в скважинку портьер, спущенных с обеих сторон.
Курчавая голова, полные щеки, большие серые глаза, ласковые и удивленные, и рот с крупными и совсем белыми зубами — все всплыло перед Теркиным точно в рамке портрета.
— Надежда Федоровна! Неужто не узнали?
— Ах, Боже мой!.. Вася Теркин!.. Да?..
Половина портьеры распахнулась, и она выскочила в батистовом пеньюаре, с помятой прической. Она показалась ему выше ростом и втрое полнее. Белая шея и пухлые руки промелькнули перед ним, и он еще невзвиделся, как эти пухлые руки очутились на его плечах.
— Голубчик! Как я рада! Похорошел ужасно!
Руки спустились и взяли его за локти. И свое полное возбужденное лицо, все еще с «ангельским» оттенком, она близко-близко подставила к нему, поднявшись на цыпочки.
— Поцелуемся на радостях! Мы ведь старые-старые друзья!..
Легкая хрипота в ее голосе не пропадала, но тон был милый, задушевный и простой, слишком даже простой, на оценку Теркина.
Они поцеловались три раза, по-крестьянски.
И вдруг она, высвободив одну руку, провела ею по своим губам, как делают бабы и деревенские девки, когда напьются квасу или проглотят стаканчик водки.
— Скусно! — выговорила она по-волжски и дурачливо покривила носом. — Господи! Он сконфузился… Что, мол, из Большовой стало. Была великосветская ingenue… а тут вдруг мужик мужиком. Эх, голубчик! С тех пор много воды утекло. Моя специальность — бабы да девки. Вот сегодня в «Ночном» увидите меня, так ахнете. Это я у вас на Волге навострилась, от Астрахани до Рыбинска включительно. Ну, садитесь, гость будете!..
Она усадила его рядом с собою на диван, держала руку в его руке, оглядывала его с гримасами и смешливо поводила носом.
— Красавец мужчина!.. Нечего и говорить! Не устоишь… Никак не устоишь!
Ее курчавая голова, короткий носик, ласковые глаза мелькали перед ним и настраивали на игривый тон; только он все еще спрашивал себя:
«Неужели это та самая барышня хорошей фамилии?»
— Да, — выговорил он, наклоняясь к ней, — немало воды утекло. Вон вы какая гладкая стали!
— Расплылась? — быстро спросила она серьезнее. — Подурнела?
— Уж сейчас и подурнела!
— А ведь вы, милый человек, по мне страдали… ась? Помните? У нас тогда совсем было дело на мази. И почему оборвали вдруг?
— Забыли?
— Ей-Богу! Точно отрезало!
Он напомнил ей, как она заболела, а его по делам услали в Екатеринбург. — Верно, верно. Потом я об вас часто вспоминала… честно/й человек! Видите, сейчас вас узнала, вспомнила и фамилию, — а память у меня прескверная становится. Как же вы ко мне-то попали? Это очень, очень мило! Пай-мальчик! За это можно вас поцеловать.
Ее сочные губы чмокнули его в щеку, и правая рука легла на его плечо.
«Актерка, как есть актерка!» — подумал Теркин.
Он видел, что прежняя Большова умерла. Это уже гулящая бабенка. Скитанье по провинциальным театрам выело в ней все, с чем она пошла на сцену. Его подмывала в ней смесь распущенности с добродушным юмором. И наружность ее нравилась, но не так, как пять лет назад, — по-другому, на обыкновенный, чувственный лад.
Через пять минут они сидели еще ближе друг к другу. Ее рука продолжала лежать на его плече. Она ему рассказывала про свое житье. Ангажементы у нее всегда есть. Последние два сезона она «служила» в Ростове, где нашла хлебного торговца, глупого и «во хмелю благообразного». Он ее отпустил на ярмарку и сам приедет к концу, денег дает достаточно и даже поговаривает о «законе», но она сама не желает.
— Да что это мы все всухомятку? — вскричала Большова. — У меня и горло пересохло. Позвоните-ка, голубчик.
Пришедшему коридорному она приказала подать сельтерской воды и коньяку.
— Старого! Слышите? Брандахлыста мы пить не будем.
В номере было душно, и Теркину хотелось пить.
Когда принесли все, Большова налила себе коньяку в стакан больше чем на треть и выпила духом.
Теркин поглядел на нее.
— Вы вот как? — спросил он.
— Да, голубчик; с волками жить — по-волчьи выть… Вы плохой питух?
— Плохой.
— А я…
Она запнулась и налила себе еще коньяку и немножко воды.
— Употребляете? — спросил Теркин.
Струйка жалости к бывшему предмету его увлечения проползла и тотчас же перешла в нездоровое любопытство: ему хотелось знать, насколько она пала.
Глаза ее начали на особый манер соловеть, и очень быстро. Он догадался, что она выпила на «старые дрожди», и он понял ее странную возбужденность с первой минуты их свидания.
— Вы что на меня смотрите так? — говорила она, наливая себе опять коньяку. — Рисоваться перед вами не хочу: вы — пай-мальчик… вспомнили обо мне. Вы видите… я ведь пьяница.
Она выговорила это медленно, точно смакуя слова, с масляными глазами, спокойно, почти весело.
— Ну, уж и пьяница!
— Кабы ты, — она незаметно перешла на ты, кабы ты был человек серьезный по этой части, ты бы увидал, через какую я школу прошла там, в Ростове.
— Что вы, что вы!.. Милая, вы это так… дурачитесь…
— Нет, голубчик, не дурачусь. Должно быть, это… как нынче в умных книжках пишут… атавизм… папенька держался горечи, даром что был тонкий барин и в Париже умер. Выпьем… а?.. Это даже нехорошо: смотреть, как я осушаю бутылку, а самому только констатировать факт.
Она налила ему и заставила выпить без сельтерской воды.
На спиртное он был довольно крепок; коньяк все-таки делал свое… Он сам удивлялся тому, что его не коробит. Большова выпила уже с добрый стакан. Ее порок точно туманил ему голову…
«Марию Стюарт» уже играли, когда Теркин предъявлял свой билет капельдинеру, одетому в красную ливрею, спустился к оркестру и сел в одно из кресел первого ряда.
Зала, глубокая и в несколько ярусов, стояла полуосвещенной. Мужские темные фигуры преобладали, Голоса актеров отдавались глухо.
До появления героини Теркин озирался и невнимательно слушал то, что говорилось на сцене. Его тотчас же начало раздражать нетвердое, плохое чтение тяжелых белых стихов актрисой, игравшей няньку королевы, напыщенно — деревянные манеры актера, по-провинциальному одетого английским сановником.
Но когда раздались низкие грудные звуки Марии Стюарт, он встрепенулся и до конца акта просидел не меняя позы, не отрывая от глаз бинокля. Тон артистки, лирическая горечь женщины, живущей больше памятью о том, кто она была, чем надеждами, захватывал его и вливал ему в душу что-то такое, в чем он нуждался как в горьком и освежающем лекарстве.
Женщина и ее трагические акценты вызвали образ той, кого судьба послала ему в подруги.
А разве в нем такая же страсть, как в ней?.. Но больше получаса назад он целовался с хмелеющей бабенкой, которая сама призналась, что она «пьяница». И если у них не дошло дело до конца, то не потому, чтобы ему стало вдруг противно, тошно…
Она сама потрепала его по щеке и сказала:
— Красавец мужчина!.. Знаю, что следовало бы нам закончить это рандеву честь честью, да стоит ли, голубчик? Право, лучше будет так, всухую, в память об ingenue саратовской труппы, о чистенькой барышне, жертве увлечения театральным искусством.
Стало быть, у нее зазрение-то явилось, а не у него, даром что она была уже в винных парах и про своего ростовского купца говорила прямо как про безобразника, с которого брала деньги.
Она же ему сказала:
— Тебе пора, поди, уж играют первый акт. А я немножко всхрапну и к одиннадцати буду свежа как роза.
И ему это не очень-то понравилось… Зверь-то в нем проснулся несомненно и под уколом каких впечатлений? Память о влюбленности в милую девушку должна бы сделать ему отвратительным всякое сближение с пьющей и павшей бабенкой. Выходило, видно, наоборот.
Он ни разу не вспомнил о Серафиме, вплоть до ухода, когда Большова, провожая его в переднюю, спросила:
— Что это у тебя за пакет? Подарочек везешь? Кому?.. Про любовные дела вашего степенства я и не расспросила. А надо бы. Покажи, покажи.
Она развернула и увидала оренбургские платки.
— Целых три!.. Вот у тебя сколько предметов!.. Или все одной султанше?
Он отшутился в том же вкусе, и ему захотелось подарить ей один из платков.
— Который по вкусу придется? Не угодно ли вот этот, самый крупный?
В желании сделать ей подарок сказалось что-то купецкое: посидела, мол, со мной, поамурилась, угостила — н/а вот тебе гостинцу.
— Вот эту косыноцку, коли милость ваша будет, попросила она бабьим «цокающим» говором, выбрала один из платков поменьше и потянулась благодарить его поцелуем.
— Может, после спектакля встретимся? — спросил он опять, тоже не без умысла.
— Приходи… в заведение… против театра, где Илька Огай поет… Там есть и кабин/е-партикюль/е. Поужинаем… А коли поздно тебе покажется, и не надо.
Весь этот разговор душил его теперь. Он думал об ужине с нею, не боялся того, что она совсем будет «готовая», даже и после того как платки напомнили ему, для кого он их покупал и какая красавица ждет его дома, шлет ему чуть ли не каждый день депеши, тоскует по нем.
Весь антракт просидел Теркин в кресле, перебирая свое поведение.
На душе стало так скверно, что он жаждал видеть и слышать Марию Стюарт, только бы уйти от целой вереницы вопросов о своем чувстве к Серафиме. Ведь всего год прошел, как они живут вместе, всего один год!
Игра артистки трогала и волновала его и в следующих актах. Он даже прослезился в одной сцене. Но в антракте между четвертым и пятым действиями в сенях, где он прохаживался, глядя через двери подъезда в теплую августовскую ночь, чувство его обратилось от себя и своего поведения к женщине, к героине трагедии и ее сопернице, вообще к сути женского «естества».
Ну да, он сам недалеко ушел от первого гулящего купчика; да, в нем та же закваска, и Серафима, если бы все видела и слышала, имела бы право бросить его. Но в этом ли все дело? Разве женщина, в каком угодно положении, не раба своего влечения к мужчине? Вот вам королева, узница, в двух шагах от смерти; и что в ней яростно заклокотало, когда она стала кидать в лицо Елизавете, — а от той зависело, помиловать или казнить ее, — ядовитые обвинения?.. Что? Да все то же! Женское естество. Присутствие любимого человека вызвало нестерпимую обиду, уязвившую не королеву, а мужелюбивую, стареющую бабенку… Ведь ей тогда было сильно за сорок, если не все пятьдесят.
В его ушах еще звучали полные силы и гневного трепета акценты артистки. Он схватил вот эти слова своей цепкой памятью, за которую в гимназии получал столько пятерок: Прикосновенье незаконной дщери Трон Англии позорит и мрачит, И весь народ британский благородный Фигляркою лукавою обманут!
Не могут они подняться ни до чего выше своей слабости к мужчине, — все равно, какой он: герой или пошляк, праведник или беглый каторжный.
И ему стало ясно, чего не хватает в его связи с Серафимой. Убеждения, что она отдалась ему не как «красавцу мужчине», — он вспомнил прибаутки Большовой, — а «человеку». Не он, так другой занял бы его место, немножко раньше, немножко позднее, если взять в расчет, что муж ей набил оскомину и ограбил ее.
В ней он еще не почуял ничего такого, что согревало бы его, влекло к себе душевной красотой. Его она любит. Но помимо его, кого и чт/о еще?..
Впервые эти вопросы встали перед ним так отчетливо. Он не хотел оправдывать себя ни в том, что вышло и могло еще выйти у Большовой, ни в том, что успех дельца и любостяжателя выедает из него все другие, менее хищные побуждения. И если б он сам вдруг переменился, стал бы жить и поступать только «по — божески», разве Серафима поддержала бы его? В ней-то самой нашел ли бы он отклик такому перелому? Она не мешала бы ему — и только… Чтобы не потерять его, свою «цацу», своего Васю, как пьянчужка актерка все отдаст, только бы ее не лишали рюмки коньяку…
В пятом акте Теркин уже не мог отдаться судьбе Марии Стюарт. Ему хотелось уйти тотчас после главной пьесы, чтобы не смотреть на «Ночное» и не иметь предлога ужинать с Большовой.
Искренно выбранил он себя и за «свинство» и за глупую склонность к душевному «ковырянью». Лучше бы было насладиться до конца игрой артистки.
В зале еще гулко разносились вызовы; но он уже спешил к вешалке, где оставил вместе с пальто и пакет с двумя платками.
— Теркин! Здравствуйте!
Его окликнули сзади. Он обернулся и увидел Усатина, которому капельдинер тоже подавал пальто.
— Мое почтение! Весьма рад! — выговорил он не сухо и не особенно радушно.
— Вы куда отсюда? Ужинать?
— Не прочь.
— И прекрасно!.. Поедемте в заведение Наумова. Потолкуем… Давненько не видались!
— Потолкуем, — повторил Теркин и почувствовал, что ему не совсем ловко с Усатиным.
— Все Москва! Куда ни взглянешь!
Усатин повел жестом правой руки, указывая на белую залу, в два света, довольно пустую, несмотря на час ужина.
— Да, скопировано с Гурьинского заведения, подтвердил Теркин.
Они закусывали за одним из столиков у окна.
Низковатая большая эстрада стояла с инструментами к левому углу. Певицы разбрелись по соседним комнатам. Две-три сидели за столом и пили чай. Мужчины хора еще не показывались.
— Москва все себе заграбастала, — продолжал возбужденнее Усатин, отправляя в рот ложку свежей икры. — И ярмарка вовсе не всемирный, а чисто московский торг, отделение Никольской с ее переулками. И к чему такие трактирищи с глупой обстановкой? Хор из Яра, говорили мне, за семь тысяч ангажирован. На чем они выручают? Видите — народу нет, а уж первый час ночи. Дерут анафемски.
Он взял карту вин.
— Не угодно ли полюбоваться?.. Губонинское белое вино — три с полтиной бутылка. Это поощрение отечественных промыслов и охранительная торговая политика!
Теркин слушал его, опустив немного голову. Ему было не совсем ловко. Дорогой, на извозчике, тот расспрашивал про дела, поздравил Теркина с успехом; про себя ничего еще не говорил. «История» по акционерному обществу до уголовного разбирательства не дошла, но кредит его сильно пошатнула. С прошлого года они нигде не сталкивались, ни в Москве, ни на Волге. Слышал Теркин от кого-то, что Усатин опять выплыл и чуть ли не мастерит нового акционерного общества.
Не хотелось ему иметь перед Усатиным вид человека, который точно перед ним провинился. Правда, он уехал из усадьбы вроде как тайком; но мотив такого отъезда не трудно было понять: не желал пачкаться.
— Так вы теперь в больших делах? — начал Усатин, как бы перебивая самого себя. — И в один год. У кого же вы тогда раздобылись деньжатами, — помните, ко мне в усадьбу заезжали?
Глаза Усатина заискрились. Он отправил в рот еще ложку икры.
— Раздобылся, — ответил Теркин с усмешечкой и тут только рассердился на Усатина за такой простой вопрос.
— Деньги не больно большие были, — добавил он небрежным тоном. — И вы, Арсений Кирилыч, — теперь дело прошлое, — совесть мою тогда пытали. Должно быть, хотели поглядеть: поддамся я или нет?
Такой оборот разговора Теркин нашел очень ловким и внутренне похвалил себя. — Пытал?.. Ха-ха!.. Я вам, Теркин, предлагал самую простую вещь. Это делается во всех «обществах». Но такой ригоризм в вас мне понравился. Не знаю, долго ли вы с ним продержитесь. Если да, и богатым человеком будете — исполать вам. Только навряд, коли в вас сидит человек с деловым воображением, способный увлекаться идеями.
— Как вы, Арсений Кирилыч, — подсказал Теркин и поглядел на него исподлобья.
— Да, как я! Вы тогда, я думаю, сели на пароход да дорогой меня честили: «хотел, мол, под уголовщину подвести, жулик, волк в овечьей шкуре…» Что ж!.. Оно на то смахивало. Человеку вы уж не верили, тому прежнему Усатину, которому все Поволжье верило. И вот, видите, я на скамью подсудимых не попал. Если кто и поплатился, то я же.
— И значительно?
— Уж, конечно, половина моих личных средств ушла на то, чтобы ликвидировать с честью.
— Нешто вы прикончили «общество»?
— Нет, я его преобразовал, связал его с эксплуатацией моего завода и открыл другие источники.
— И Дубенский у вас находится по-прежнему?
Усатин слегка поморщился.
— Это — ригорист… почище вас. Мы с ним расстались. Я на него не в претензии за то, что он слишком неумеренно испугался уголовщины.
«Аферист ты! Игрок! Весь прогоришь и проворуешься окончательно. От прежнего Усатина мокренько не останется!» — говорил про себя Теркин, слушая своего собеседника.
— Вот не угодно ли обследовать этот невзрачный кусочек?
Усатин вынул из кармана что-то завернутое в бумагу.
— Что такое? — спросил Теркин.
— Разверните.
В бумаге оказался кусочек какого-то темноватого вещества.
— Это — мыло! Но из чего оно добывается? Вот в том-то вся и штука. Один бельгиец-техник предложил мне свой секрет. Нигде, кроме Америки да наших нефтяных мест, нельзя с этим кусочком мыла таких дел наделать!..
— Ой ли, Арсений Кирилыч?
— Я вам это говорю!
Усатин откинул голову; жирное его тело заколыхалось, лицо все пошло бликами, глаза заискрились.
«Попал на зарубку!» — подумал Теркин.
Половой подал заказанное ими блюдо — стерлядку по-американски. Хор запел какой-то вальс. Под пение Усатин заговорил еще оживленнее.
— Привилегия уже взята на Францию и Бельгию.
— Вот на этот самый комочек?
— Да, да, Теркин! На этот самый комочек. После ярмарки еду в Питер; там надо похлопотать, — и за границу за капиталами. Идея сразу оценена. В Париже денег не нам чета, хоть долгу у них и десятки миллиардов!
— И в податях недохватки. И виноградники филлоксера выдрала во скольких департаментах!
— Никакая филлоксера их не подведет! Деньжищ, сбережений все-таки больше, чем во всей остальной Европе, за исключением Англии.
— По теперешним чувствам господ французов к нам, русским, не мудрено заставить их тряхнуть мошной. Только сдается мне, Арсений Кирилыч, вся их дружба и сладость по нашему адресу значит одно: «отшлепай ты вместе с нами немца». А когда мы у него Эльзас и Лотарингию обратно отберем, тогда и дружбу по шапке!
— Очень может быть, и не в этом дело. Доход с ренты у них падает; правительство не желает больше трех процентов платить. А мы им восемь-десять гарантируем.
— Или по меньшей мере посулим.
Смех Теркина вырвался у него невольно. Он не хотел подзадоривать Усатина или бесцеремонно с ним обходиться.
— Верьте мне, — говорил ему Усатин перед их уходом из трактира, положа локти на стол, весь распаленный своими новыми планами. — Верьте мне. Ежели у человека, пустившегося в дела, не разовьется личной страсти к созданию новых и новых рынков, новых источников богатства, — словом, если он не артист в душе, он или фатально кончит совсем пошлым хищничеством, или забастует — так же пошло — и будет себе купончики обрезывать.
— Позвольте, Арсений Кирилыч, — возразил Теркин, — будто нельзя посмотреть на свою делецкую карьеру как на средство послужить родине?
Он поднял голову и пристально поглядел на Усатина. Собственные слова не показались ему рисовкой. Ведь он души своей одному делечеству не продавал. Еще у него много жизни впереди. Когда будет ворочать миллионами, он покажет, что не для одного себя набивал он мошну.
— Родине!
Усатин пренебрежительно тряхнул своей лысой головой.
— Однако позвольте, — Теркин понизил голос, но продолжал с легким вздрагиванием голоса. — Вы изволили же в былые годы служить некоторым идеям. И я первый обязан вам тем, что вы меня поддержали… не как любостяжательный хозяин, а как человек с известным направлением…
— Направление! — остановил его Усатин. — Оно у меня вот где сидит. — Он резнул себя по затылку. — И когда эту самую родину изучишь хорошенько, придешь к тому выводу, что только забывая про всякие цивические затеи и можно двигать ею. И вам, Теркин, тот же совет даю. Не садитесь между двух стульев, не обманывайте самого себя, не мечтайте о том, чтобы подражать дельцам, какие во Франции были в школе сансимонистов. Они мнили, что перестроят все общество во имя гуманности и братства, а кончили тем, что стали банковскими воротилами. Все это — или пустая блажь, или бессознательная, а то так и умышленная фальшь!..
Он опять вынул из кармана бумажку с кусочком мыла.
— Вот я распалился этим комочком без всякой филантропии и высших социальных идей, и целый край будет кормиться около этого комочка! Так-то-с, батюшка! А засим прощайте! Желаю доброго успеха!.. И знайте, что без игрецкого задора — все окажется мертвечиной!
— Загадывать не стоит! — сказал, подымаясь от стола, Теркин.
— Будет у вас идея… настоящая, на которую капиталисты сейчас пойдут, как на удочку, — валяйте!.. Понадобится вам смекалка Усатина, — идите к нему… Он вас направит, даром что вы его под сумнением держали.
Внизу, на крыльце, они простились приятельски. Теркин пошел пешком к станции железной дороги, где стоял в номерах.
На площадке перед рестораном Откоса, за столиками, сидела вечерняя публика, наехавшая снизу, с ярмарки, — почти все купцы. Виднелось и несколько шляпок. Из ресторана слышно было пение женского хора. По верхней дорожке, над крутым обрывом, двигались в густых уже сумерках темные фигуры гуляющих, больше мужские.
Внизу Волга лежала плоским темноватым пластом, сдавленная песчаными перекатами. «Телячий Брод», ползущий вдаль до Печерского монастыря, суживал русло неправильной линией. Луговой берег реки уходил на десятки верст от села Бор, где белые церкви еще довольно ярко выплывали на буром фоне. Кое-где тускловато отливали, вроде небольших лужиц, выемки, не высохшие с половодья. Под самым Откосом слышалось унылое гудение пара сигнальных свистков. По воде, вверх и вниз, разбрелись баржи и расшивы, а пароходы с цветными фонарями стояли в несколько рядов, белея своими трубами и длинными рубками на американский манер.
Ночь собиралась звездная и безлунная, очень тихая, с последним отблеском зари. В сторону моста сгустились мачты и трубы, и дымка ходила над ярмарочным урочищем. Влево взгляд забирал только кругозор до Егорьевской башни кремля, замыкавшей наверху всю панораму.
На самой вышке, у обрыва за кустами, стоял Теркин.
Он только что приехал с ярмарки нарочно — на прощанье с Нижним посидеть на Откосе. Вид оттуда реки был ему неизменно дорог, а на этот раз его влекло и довольно жуткое душевное настроение, с каким он возвращался домой, туда в посад Чернуха, на низовьях, где они с Серафимой провели зиму.
В нем с того ярмарочного вечера, когда он побывал на «Марии Стюарт» и поужинал с Усатиным, закопошилось что-то новое и вместе очень старое. Сквозь довольство своими делами и въедавшиеся в него порывы самолюбия, любования своей удачей и сметкой, повадок приобретателя и хозяина, он распознавал и смутное недовольство многим, так что в него забралось тревожное желание разобраться и в чувстве к Серафиме, в ее натуре и убеждениях.
Ночь и речная даль навевали на него приятную унылость. Не было уже охоты «ковырять» в душе и расстраивать свой созерцательный «стих».
Вправо от того места, где он стоял, у самого обрыва на скамейке сидел кто-то.
Теркин поглядел туда, и взгляд его остановился на спине плотного мужчины, сидевшего к нему вполпрофиля. Эта спина, и волосы, и фуражка показались ему знакомыми.
«Кузьмичев?» — умственно спросил он, но не тотчас окликнул его.
«Он и есть!» — утвердительно ответил себе Теркин.
Капитана «Бирюча» он не видал в этот приезд и как будто избегал этой встречи. Ему еще с конца прошлой навигации было известно, что Кузьмичеву грозило дело по жалобе Перновского за самовольную высадку с парохода. Дошло до него и письмо Кузьмичева Великим постом, где тот обращался к нему, как к влиятельному пайщику их товарищества, рассказывал про изменившееся к нему отношение хозяина парохода, просил замолвить за него словечко, жаловался на необходимость являться к судебному следователю, намекал на то, — но очень сдержанно, — что Теркин, быть может, захочет дать свое свидетельское показание, а оно было бы ему «очень на руку».
Это письмо Теркин оставил без ответа. Сначала хотел ответить, через два дня уехал надолго в Астрахань и совсем забыл про него.
«Ведь я свински поступил!» — пронизала его мысль, когда он снова оглядел фигуру Кузьмичева.
— Андрей Фомич! — не громким, но звучным голосом назвал он капитана, подошел к нему сбоку и прикоснулся рукой к его плечу. — Вы это?
— А-а, Василий Иваныч!
Кузьмичев быстро поднялся с места, снял картуз и не сразу пожал протянутую ему руку, охваченный неожиданностью появления Теркина.
— Созерцаете? — спросил тот, не выпуская его руки. — И я тоже… Вы, никак, пришли сверху?
— Точно так… Сегодня утром.
— Пустите-ка меня на скамеечку! — сказал Теркин.
Они оба присели.
— Надолго ли к нам? — спросил Кузьмичев.
Глаза он отвел в сторону. В его тоне Теркин заслышал съеженность, какой прежде никогда не бывало.
«Считает меня пошляком, подумал он, — и, по-своему, прав». — Я завтра в обратный путь. И весьма рад нашей встрече, Кузьмичев. Как это хорошо, что меня надоумило поехать на Откос!
Кузьмичев все еще не глядел на него.
— С «Батраком» мы, Василий Иваныч, разминулись повыше Юрьевца… Ходок отличный, даже завидки берут, когда на такой скверной посудине, как «Бирюч», валандаешься.
Про себя он, видимо, не хотел заводить речь сразу.
— Кузьмичев! — окликнул Теркин на другой лад. Вы ведь на меня в сердцах?
— Я, Василий Иваныч?
— А то нет?
— В сердцах… Это не верно сказано, а только…
— Стойте, я за вас доскажу… В прошлом году, помните, когда вы меня провожали при спуске «Батрака»… в ваше положение я недостаточно вошел… Знаете, в чаду хозяйского торжества… И на письмо ваше не ответил. В этом чистосердечно каюсь. Не то чтобы я струсил… а зарылся. Вот настоящее слово. И вы вправе считать меня… ну, да слово сами приберите.
— Вы уж слишком, Василий Иваныч! — заговорил Кузьмичев, и тут только его обыкновенно смешливые глаза обратились к Теркину с более искренним приветом. — Канючить я не люблю, но положение мое из-за той глупой истории с Перновским так покачнулось, что просто и не знаю, как быть.
— Что вы!
— Ваших компаньонов вы редко видаете. Мой патрон труса празднует и меня, можно сказать, ни чуточки не поддержал… И ежели бы у меня с ним не контракт, он бы меня еще прошлой осенью расчел и оставил бы на зиму без всякого продовольствия. Наше дело, сами знаете, какое. Конечно, другие летом копят на зиму, а я не умею, да к тому же у меня семья… Целых четыре души. Как-то совестно такие нищенские фразы употреблять: но это факт… В ноябре контракту срок, и принципал меня удерживать не станет. Да это еще бы сполагоря… А вот гадость… Подсудность эта гнусная. Положим, следователь парень хороший, он так ведет следствие, чтобы все на нет свести… Тот Иуда Искариот… уже успел свою ябеду распустить… Из Питера сюда запрос насчет моего недавнего прошлого. Меня уже два раза «ко Иисусу» таскали — к генералу: здесь архаровцами-то генерал, а не полковник заведует. Того гляди, угодишь в отъезд по казенной надобности. И мой принципал уж, конечно, меня выдаст с головой, да и остальные не поддержат… Я был той веры, Василий Иваныч, что только вы — человек другого покроя. Тем более что ваше, например, показание дало бы окраску всему происшествию. Матросы — мои подчиненные. Прокурорский надзор их заподозрит.
Речь его прервал короткий смешок, точно он хотел сдержать волнение; стыдно стало своего малодушия.
Теркин, слушая его, все время повторял себе:
«Да ведь кто же Перновского-то разъярил, кто был зачинщиком всей истории? Ты — и больше никто! Разве Кузьмичев один впутался бы? Тебе и надо поддержать его».
— Вот что я вам скажу, Кузьмичев, — искренней нотой начал он, кладя ему руку на колено. — Спасибо за то, что вы меня человеком другого покроя считаете… И я перед вами кругом виноват. Зарылся… Одно слово!.. Хорошо еще, что можно наладить дело. Угодно, чтобы я отъявился к следователю? Для этого охотно останусь на сутки.
— Вот бы чудесно!
Кузьмичев круто повернулся к Теркину и взял его руку своими обеими.
— Это давно была моя обязанность. Насчет места вам нечего смущаться. Только бы вам здесь пакости какой не смастерили административным путем… Дотянете до ноября, — милости просим ко мне.
Наплыв хороших, смелых чувств всколыхнул широкую грудь Теркина. Он подумал сейчас же о Серафиме. Как бы она одобрила его поведение? И не мог ответить за нее… Кто ее знает? Быть может, с тех пор он и «зарылся», как стал жить с нею…
Ему отраднее было в ту минуту уважать себя, сознавать способность на хороший поступок, чем выгораживать перед собственной совестью трусливое «себе на уме».
— Не знаю, право, Василий Иваныч, как и…
— Ничего!.. — прервал он Кузьмичева. — Знайте, Андрей Фомич, что Василий Теркин, сдается мне, никогда не променяет вот этого места (и он приложился пальцем к левой стороне груди) на медный пятак. Да и добро надо помнить! Вы меня понимали и тогда, когда я еще только выслуживался, не смешивали меня с делеческим людом… Андрей Фомич! Ведь в жизни есть не то что фатум, а совпадение случайностей… Вот встреча с вами здесь, на обрыве Откоса… А хотите знать: она-то мне и нужна была!
Порывисто вскочил Теркин.
— Спустимся вниз, в ресторан. Надо нам бутылочку распить…
Кузьмичев от волнения только крикнул по-волжски:
— Айда!
— Милый, милый!
Серафима целовала его порывисто, глядела ему в глаза, откидывала голову назад и опять принималась целовать.
Они сидели поздним утром на террасе, окруженной с двух сторон лесом… На столе кипел самовар. Теркин только что приехал с пристани. Серафима не ждала его в этот день. Неожиданность радости так ее всколыхнула, что у нее совсем подкосились ноги, когда она выбежала на крыльцо, завидев экипаж.
— Сама-то давно ли вернулась? — спросил он после новых, более тихих ласк.
— Я уже три дня здесь, Вася! Так стосковалась, хотела в Нижний ехать, депешу тебе слать… радость моя!
Опять она стала душить его поцелуями, но спохватилась и поднялась с соломенного диванчика, где они сидели.
— Ведь ты голоден! Тебе к чаю надо еще чего-нибудь! Степанида!
Она заходила по террасе около стола. Теплый свет сквозь наружные маркизы ласкал ее гибкий стан, в полосатом батистовом пеньюаре, с открытыми рукавами. Волосы, заколотые крупной золотой булавкой на маковке, падали на спину волнистой густой прядью.
Теркин любовался ею.
Мысль его перескочила быстро к ярмарке, к номеру актрисы Большовой, где они, каких-нибудь пять дней назад, тоже целовались… Он вспомнил все это и огорчился тем, что укол-то совести был не очень сильный. Его не бросило в жар, не явилось неудержимого порыва признаться в своем рыхлом, нечистоплотном поведении.
И на эту женщину, отдавшуюся ему так беззаветно, он глядел глазами чувственника. Вся она вызывала в нем не глубокую сердечную радость, а мужское хищное влечение.
Он тотчас же стал внутренне придираться к ней. Ее красота не смиряла его, а начала раздражать. Лицо загорелое, с янтарным румянцем, он вдруг нашел цыганским. Ее пеньюар, голые руки, раскинутые по спине волосы — делали ее слишком похожей на женщину, созданную только для любовных утех.
Горничной Степаниде, тихой немолодой девушке, Серафима отдала приказание насчет закуски и сейчас же вернулась к нему и начала его тормошить.
— Васюнчик мой!.. Пойдем туда, под сосны… Пока тебе подадут поесть… Возьми с собой стакан чаю… Там вон, сейчас за калиткой… На хвое как хорошо!..
Он принял ее слова за приглашение отдаться новым ласкам и не обрадовался этому, а съежился.
— Нет, — ответил он с неискренней усмешкой, побудем здесь… Эк тебе не сидится!
На террасе было очень хорошо. Ее отделял от опушки узкий цветничок. Несколько других дач, по одной стороне перелеска, в полуверсте дальше, прислонились в лощине к опушке этого леса, шедшего на сотни десятин. Он принадлежал казне, дачи были выстроены на свой счет двумя инженерами, доктором да адвокатом. Одного из инженеров перевели, — он уступил свою Теркину еще ранней весной. С тех пор Серафима жила здесь почти безвыездно, часто одна, когда он отлучался неделями. Зиму они проводили то здесь, то там: жили в Москве, в Нижнем, в Астрахани. Скитанье по гостиницам и меблированным комнатам менее ее тяготило, чем одинокое житье на этой даче, в нескольких верстах от богатого приволжского посада, где у нее не было никого знакомых. Ей сдавалось, что Теркин продолжает ежиться от их нелегального положения. Правда, он должен был разъезжать по своим делам; но ему, видимо, не хотелось устроиться домом ни в Москве, ни в одном из приволжских губернских городов. Он, конечно, боялся за нее, а не за себя. Эта деликатность стесняла ее. Муж ее не преследовал, — кажется, забыл и думать о ее существовании. Его перевели куда-то за Москву. Их никто не беспокоил. Она жила по своему гимназическому диплому. Нигде — ни в Москве, ни в других городах — он не выдавал ее за жену, и это его стесняло.
Серафима недавно, перед тем как он собрался в Нижний, а она к своей матери, сказала ему в шутливом тоне:
— Вася! Ты все еще за меня смущаешься?.. Что я, Анна Каренина, что ли? Супруга сановника? Какое кому дело, венчаны мы или нет и что господин Рудич — мой муж?.. Коли ты в закон вступить пожелаешь, — когда разбогатеем, предложим ему отступного, вот и все!
Он тогда ничего ей не ответил, ни в шутку, ни серьезно; но теперь она ему как-то особенно резко казалась ничуть не похожей на жену всем своим видом и тоном. И он не мог освободиться от этих ненужных и расхолаживающих мыслей.
Вместе с Степанидой что-то принес для стола карлик, в серой паре из бумажной материи, очень маленький, с белокурой большой детской головой, безбородый, румяный, на коротких ножках, так что он переваливался с боку набок.
Ему было уже под тридцать. Звали его Парфен Чурилин. Теркину он понравился в Казани, в парикмахерской, и он его взял себе в услужение. Серафима его не любила и скрывала это. Она дожидалась только случая, чтобы спустить «карлу». Кухарка уже донесла ей, что он тайно «заливает за галстук», только изловить его было трудно.
— Чурилин! Как изволите поживать? — обратился к нему Теркин, державшийся с ним всегда шуточного тона.
— Слава Богу, Василий Иваныч. Благодарю покорно.
Голос у карлика был не пискливый, а низковатый и тусклый, точно он выходил из большого тела.
Чурилин поставил на стол прибор, причем его маковка пришлась в уровень с бортом, приковылял к Теркину, еще раз поклонился ему, по-крестьянски мотнув низко своей огромной головой, и хотел приложиться к руке.
— Не надо! — выговорил Теркин и отдернул руку.
В преданность карлика он верил и чувствовал к нему нечто вроде ласковой заботы о собачке, которая с каждым днем все больше привязывается к хозяину.
— Ступай, неси судок, да не растеряй пробки!
Серафима намекала на то, что накануне у него выпала пробка из бутылочки с уксусом. Чурилин, и без того красный, еще гуще покраснел. Он был обидчив и помнил всякое замечание, еще сильнее — насмешку над его ростом. В работе хотел он всегда отличиться дельностью и все исполнял серьезно, всякую малость. И это Теркину в нем очень нравилось.
— Такой карпыш, — говаривал он, — а сколько сериозу! Для него все важно!
Степанида и Чурилин еще раз пришли и ушли. Теркин крикнул даже:
— Довольно! Нечего больше таскать!
Когда они остались вдвоем с Серафимой и она стала наливать ему чай и угощать разной домашней снедью, он ощутил опять неловкость после ее вопроса: «как веселился он у Макария?»
Он стал рассказывать довольно живо про театр, про «Марию Стюарт», про встречу с Усатиным и Кузьмичевым, но про встречу с Большовой умолчал, и сделал это уже без всякого колебания.
«Стоит в этом каяться!» — окончательно успокоил он себя.
Разговор с Кузьмичевым он передал подробно; не скрыл и того, что был у судебного следователя по делу о Перновском.
Всю эту историю Серафима слышала в первый раз.
— Ты почему же мне никогда не говорил про это, Вася?.. — спросила она его спокойно, совсем не тоном упрека.
— Почему?.. Да не пришлось как-то!.. Право слово, Сима!.. Все это вышло как раз перед нашей встречей. До того ли мне было!
— Разве мы мало провели времени на «Сильвестре», перед тем как тонуть?..
Этот вопрос вышел у нее уже тревожнее.
— Или, быть может, не хотел тебя смущать, портить первых дней нашего тогдашнего житья… И то, пожалуй, что я не люблю вспоминать про историю моего исключения из гимназии…
Из этой истории Серафима знала далеко не все: ни его притворного сумасшествия, ни наказания розгами в селе Кладенце.
— Конечно, конечно!
Глаза ее потускнели. Она потянулась к нему лицом и поцеловала в лоб.
— Только вот что, Вася, — продолжала она потише и вдумчивее, — как бы тебе не впутаться в лишнюю неприятность… Кузьмичев один в ответе.
— Да ведь он и не выгораживает себя.
— Ну, так что ж?..
— Как же ты не хочешь понять, Сима (Теркин начал краснеть)! Я довел Перновского до зеленого змея — это первым делом; а вторым — я видел, как он полез на капитана с кулаками, и мое показание было очень важно… Мне сам следователь сказал, что теперь дело кончится пустяками.
— И ты Кузьмичеву пообещал место?
— Счел это порядочным поступком.
— Да не ты ли говорил как-то, что он хороший малый, но с ленцой?
— У меня будет исправен!
Она замолчала; он видел, что в ней женская «беспринципность» брала верх, и уже не впервые. В его дела она не вмешивалась, но каждый раз, как он вслух при ней обсуждал свои деловые поступки, она становилась на сторону «купецкого расчета» и не поддерживала в нем того Теркина, который не позволял ему сделаться бездушным «жохом».
— Эх, Сима! — вырвалось у него. — Растяжимая совесть у вашей сестры!.. Не хочешь понять меня!
— Понимаю! — порывисто крикнула она. — Вася!.. Ты всегда и во всем благороден! Прости!.. Мы — женщины — трусихи!.. За тебя же боюсь…
И она бросилась его целовать, не дала ему доесть куска. Он должен был отвести ее рукой и чуть не подавился.
— Закормила ты меня, Сима! Кажется, я злоупотребил этим варенцом…
Теркин бросил на стол салфетку и весь потянулся.
— Курить хочешь? Спички есть? Я сейчас принесу…
— Есть, есть!..
Откинувшись на спинку соломенного кресла, он прищурил глаза и ушел взглядом в чащу леса за частокол цветника.
— Экая здесь у нас благодать! — выговорил он тронутым звуком. — А? Сима!..
— Да, милый.
— Ты поддакиваешь, а сдается мне, без убеждения.
— Почему же?
— Не больно ты, Сима, охотница до лесных-то дебрей. Да и насиделась, бедная, в этом захолустье. А меня хлебом не корми, только пусти в лес. Не знаю сам, право, что ближе моей душе: Волга или лес.
Он раскрыл глаза, — они глядели своими большими темными зрачками, — и ласкал ими стройные, крупные стволы сосен, выходивших из поросли чернолесья: орешника и кустов лесных мелких пород.
— Для этого надо родиться, — тихо ответила Серафима, но не начала жаловаться на скуку, хотя частенько скучала тут, на этой опушке, в его отсутствие.
Ему бы хотелось поговорить на свою любимую тему; он воздержался, зная, что Серафима не может войти в его душу по этой части, что она чужда его бескорыстной любви к родной реке и к лесному приволью, где бы он их не встречал. — Что же ты про матушку-то свою не скажешь мне ничего? Как живет-поживает? Чем занята? Она ведь, сколько я ее по твоим словам разумею, — натура цельная и деятельная.
— Да чт/о, Вася… — Серафима точно прервала себя и присела к нему поближе. — Мама ведь опять к старой вере повернула.
— Чего повертывать? Она и всегда была в ней.
— Они с отцом и со мною, — прибавила она, улыбнувшись, — в единоверии состояли. Ты знаешь?
— А теперь?
— Прежде они ведь беспоповской веры были… Вот старая-то закваска и сказалась. От одиночества, что ли, или другое что… только она теперь с сухарниками держится.
— С кем? — переспросил Теркин.
— С сухарниками… Потеха! Это, видишь, такие же беспоповцы… Только у них беглых попов нет… Надоела возня с ними… Дорого стоят, полиция травит, и безобразие от них идет большое.
Теркин слушал с интересом и то и дело взглядывал на Серафиму. Она говорила с веселым выражением в глазах, и ее алый рот складывался в смешливую мину.
— Что же это значит — сухарники?.. Я в толк не возьму…
— Погоди, Вася! Я тебе объясню… только все это со стороны — просто потеха!..
— Почему же потеха? — строже спросил он. — Каждый по — своему верит. Лучше это, чем никакого закону не знать и никакого предела для того зверя, который в нас сидит.
— Милый! Да ты послушай и говори потом… Разве это не жалко: мать — умная женщина, всегда была с царем в голове — и вдруг в такое изуверство удариться!
И, не давая ему возразить, она опять с насмешливой миной заговорила быстро:
— Сухарники они вот почему. От какого-то старца — там где-то на Иргизе или где в другом месте, уж не знаю, — их начетчик получил мешочек с сухарями. Ими он причащал. Попов, мол, беглых не наберешься, и поверье, мол, такое — и сие во спасение…
— Что ж эти сухари-то обозначают?
— Запасные, видишь, дары… Как это называется
— А-а! И потом что?
— Вася! Ты точно сказку слушаешь… Ха-ха!
— Вовсе нет, Сима… Это очень занятно. Я всегда про раскол люблю узнавать.
— Охота!.. Так вот, видишь, старец-то, как помирать стал, и оставил мешочек начетчику, разумеется, мужику… фамилию я забыла… И начал этот мешок с сухариками переходить из рук в руки, от одного начетчика к другому, по завещанию. Разумеется, прежние — то кусочки, от агнца-то, давно перевелись, а только крошки запекали в просвиры и резали потом на новые кусочки и сушили.
— Вот оно что!
— И кому удавалось захватить этот самый мешочек, тот делался столбом благочестия и выше всякого наставника… Вот теперь там, у нас, мешочек хранится у одной старой хрычовки…
— Серафима! Почему же хрычовки?
— Да потому, что я ее знаю. Еще девочкой ее видала… Старушенция-то в девах пребывает… Зовут ее Глафира Власьевна. Простая мещанка; торговлишка была плохенькая, а теперь разжилась. И как бы ты думал… Все их согласие перед ней как перед идолом преклоняется… В молельне земные поклоны ей…
— И мать твоя также?
— И она!.. Ну как же не жалко и не обидно за нее?.. Я было пробовала стыдить ее, так она, кажется, в первый раз в жизни так рассердилась… Просто вся затряслась… А ты послушай дальше, какие штуки эта баба-яга выделывает…
Серафима встала и начала ходить по террасе, заложив руки за спину. Теркин следил за ней глазами и оставался у стола.
— Что ж делать!.. — выговорил он с жестом головы. — Как ты сказала, Сима: старые дрожди всплыли… Вероятно, и то, что она тайно считала переход в единоверие изменой и захотела загладить вину и за себя, и за мужа.
— Уж не знаю, Вася; но вот ты сейчас увидишь, до какого безобразия и шутовства это доходит… Как подойдет Великий пост и начнется говенье, у них на каждый день полагается тысячу поклонов…
— Тысячу! — вскричал Теркин.
— А ты как бы думал? И каких! Не так, как у никонианцев (она произнесла это слово, нахмурив нарочно брови), а как следует. Маменька называет: «с растяжением суставов». Понимаешь? ха-ха!..
— Понимаю. Для них это не смешно.
— Ведь она не молоденькая… Ты вот какой у меня богатырь… А положи-ка ты в день тысячу земных поклонов, перебери на лестовках-то, сколько полагается, бубенчиков…
— Каких таких?
— Зарубочек… Ты видал раскольничьи лестовки?
— Как же… У нас в Кладенце тоже ведь беспоповцы… Чуть ли не по беглому священству.
— Кладут они поклоны… Совсем разомлеют, спину отобьют… Соберутся к исповеди… и причастия ждут… Наставник выйдет и говорит: «Глафира, мол, Власьевна которым соизволила выдать кусочки, а которым и не прогневайтесь…» И пойдут у них вопли и крики… А взбунтоваться-то не смеют против Глафиры Власьевны. Одно средство — ублажить ее, вымолить на коленях, чрез всякие унижения пройти, только бы она смиловалась…
— Неужели и мать твоя таким же манером?
— Она у ней и днюет, и ночует. И меня хотела вести туда, да я прямо отрезала ей: «уж вы меня, маменька, от этих благоглупостей освободите».
— Неужели так и сказала: «благоглупостей»?
— Так и сказала.
— Напрасно.
— Что это, Вася! Ты сегодня точно нарочно меня дразнишь! С какой стати!.. Ты, сколько я тебя понимаю, так далек от подобного дремучего изуверства…
— Это дело ее совести.
Теркин тоже встал, отошел к перилам и сел на них.
— Да ведь досадно и больно за мать!.. Помилуй, она теперь только и спит и видит, как бы ей от Глафиры мешочек достался, когда та умирать станет. Она уж начала ей подарки делать, начетчиков и уставщиков угощает, наверно и денег дает… Я побаиваюсь, чтобы они и совсем ее не обработали… На мельнице арендатор — тоже беспоповец и в моленной у них один из заправил… Хоть ты бы когда заехал, вразумил ее!..
— Нет, Сима, — серьезно и веско сказал Теркин, — я в эти дела вмешиваться не буду. Мать твоя вольна действовать, как ей совесть указывает. По миру она не пойдет… У нас есть чем обеспечить ее на старости.
— И опять же, Вася, она и меня без всякой надобности смущает.
— Чем же? Ведь ты в их согласие не поступишь!
— Не этим, конечно… А насчет все той…
Она запнулась.
— Кого? — недоумевал Теркин.
— Да Калерькиной доли!..
Теркин поморщился.
— Зачем ты, Сима, так называешь Калерию Порфирьевну? Это для тебя слишком… как бы помягче выразиться… некрасиво.
— Ну, хорошо, хорошо! Ты ведь знаешь, что мать была на моей стороне и не допускала, чтобы то, что отец оставил, пошло только ей.
— А теперь, выходит, стала по-другому думать?
— Все из-за святости! Хочет в наследницы к Глафире попасть! Удостоиться быть хранительницей мешочка с сухарями!
— Сима! Так неладно… говорить о матери, которая в тебе души не чаяла. Я ее весьма и весьма понимаю. Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут не одно суеверие…
Глаза Серафимы сверкнули. Она остановилась прямо к нему лицом и вскинула по воздуху правой рукой.
— И все это не то! Она и на Калерию-то виды имеет. Надо, мол, ее ублажить, поделиться с ней по — божески, тронуть ее христианской добродетелью и привлечь к своей вере.
— Что ж, каждый фанатик так поступает и чувствует.
— Ты сам говоришь: фанатик!
— Фанатизм-то, умные люди писали, — верх убежденности, Сима!
— Ах, полно!
Она подошла к нему, опустила на его плечо обе руки, поцеловала его в лоб и затуманилась.
— Да что ж ты так волнуешься? — спросил он довольно ласково.
— То, Вася, что я не хотела нашу встречу расстраивать… и думала отложить неприятный разговор до завтра. А к этому подошло…
— Какой еще разговор?
— Я здесь письмо нашла, когда вернулась. От нее.
— От кого?
— Да от Калерии же. Изволит извещать о своем приезде.
— Вот как!
Теркин поднялся и отошел к ступенькам террасы.
— Сима! — окликнул он. — Покажи мне это письмо, если там особых тайн нет.
— Изволь! Хоть сейчас! Лучше уж это поскорее с плеч спустить!
Она побежала в комнаты.
Между краснеющими стволами двух сосен, у самой калитки, вделана была доска для сиденья. Теркина потянуло туда, в тень и благоухание.
Он быстро спустился с террасы, пересек цветник, вошел в лес и присел на доску. Серафима его увидит и прибежит сюда. Да тут и лучше будет говорить о делах — люди не услышат.
Это была его первая мысль, и она его ударила в краску.
Сейчас же недовольство, похожее на нытье зубов, поднялось у него на сердце. То, что и как ему говорила Серафима, по поводу этого письма Калерии, ее тон, выражение насчет матери — оставили в нем тошный осадок и напомнили уже не в первый раз тайное участие в ее поступке с двоюродной сестрой.
Чего же выгораживать себя? Он — ее сообщник. Она ему отдала две трети суммы, завещанной стариком Беспаловым своей племяннице. Положим, он выдал ей вексель, даже настоял на том, зимой; но он знал прекрасно, откуда эти деньги. Имел ли он право распорядиться ими? Ведь она ничего не писала Калерии. Целый почти год прошел с того времени, и он не спросил Серафимы, знает ли Калерия про смерть дяди, писала ли ей она или мать ее?
Какого же еще сообщничества?
Его глаза затуманенным взглядом остановились на фасаде дачи, построенной в виде терема, с петушками на острых крышах и башенкой, где он устроил себе кабинет. Ведь здесь они не живут, а скрываются. И дела его пошли бойко на утаенные деньги, и та, кого считают его женой, украдена им у законного мужа.
«Воровская жизнь!»
Эти два слова выскочили в его голове сами собой, как ясный отклик на тревогу совести.
«Да, воровская!» — повторил он уже от себя и не стал больше прибегать ни к каким «смазываниям» — так он называл всякие неискренние доводы в свое оправдание.
«Надо очиститься — и сразу!» — решил он без колебаний, и такое быстрое решение облегчило его, высвободило сразу из-под несносной тяжести.
В дверях террасы показалась Серафима. Она торопливо оглянулась вправо и влево, не нашла его, прищурилась, ища его глазами в цветнике.
Ее гибкий стан стал пышнее, волосы, закинутые на спину, давали ее красоте что-то и вызывающее, и чрезвычайно живописное. В другое время он сам бы бросился к ней целовать ее в искристые чудные глаза.
В ту минуту он нисколько не любовался ею. Эта женщина несла с собою новую позорящую тревогу, неизбежность объяснения, где он должен будет говорить с нею как со своей сообщницей и, наверно, выслушает от нее много ненужного, резкого, увидит опять, в еще более ярком свете, растяжимую совесть женщины.
И едва ли не впервые сознал он, что красота еще не все, что чувственное влечение не владеет им всецело.
— Где ты? — окликнула Серафима со ступенек террасы.
— Здесь, на завалинке! В лесу!
— Отличное место!
Она скоро подошла, легко скользя подъемистыми ногами, в атласных туфлях, по мягкой хвое, поцеловала его в волосы.
— Подвинься! Будет места и на двоих.
Двоим было так тесно, что ее плечо плотно уперлось в его грудь.
Он опустил глаза и проговорил очень тихо:
— Нашла письмо?
— Вот оно.
Она держала письмо в левой руке, высвободила правую и развернула листок, в осьмушку, исписанный крупным, разгонистым, скорее мужским почерком.
— Хочешь, прочту? — спросила она.
— Зачем! Я сам.
Руки Калерии он до тех пор не видал. Разбирал он ее свободно. Серафима положила голову на его левое плечо и следила глазами вдоль строк, перечитывая письмо уже в четвертый раз.
— Видишь, Вася, от великих-то идей сестрица грамотности все-таки не добыла. Пишет «пуститься в путь» без мягкого знака в неопределенном наклонении.
— Ах, Сима!
Теркин мотнул головой.
«Этакая у женщин злоба!» — подумал он.
Замечание Серафимы было слишком уж невеликодушно. Придираться к ошибке, да еще к такой мелкой и в письме, где он с первых же строк распознавал отличного «человека»! Калерия писала просто, без всяких подходов и намеков, извещала о своей поездке на Волгу. Оказывалось из этого письма, что тетка написала ей о смерти старика Беспалова несколько месяцев позднее. Она, должно быть, со стороны слышала, что ей достались какие-то деньги, бывшие в делах у дяди после отца; но она на этом не останавливалась, как на главном содержании своего письма. Скорее, она мечтала о чем-то, завести что-то такое на родине, для чего надо бы раздобыться небольшим капиталом. Ей очень хотелось навестить и тетку, — той она писала в один день с Серафимой. Видно было, что ей известна история двоюродной сестры; и опять-таки никаких нескромностей не было в письме, ни фраз дешевого либеральничанья.
Теркин ожидал чего-нибудь слащавого, поучительного и вместе с тем на евангельский манер — и этого не оказалось. Так могла писать только искренняя, добродушная женщина, далеко не безграмотная, хотя и не твердая в мягких знаках.
Он довольно долго читал все четыре страницы и на некоторых строках останавливался. За ним нетерпеливо следила Серафима.
— Значит, — выговорила она, поднимая голову с его плеча. — Калерия Порфирьевна пожалует сначала сюда, а потом последует к мамаше.
— Может, завтра будет в Посаде, коли выехала в тот самый день, как назначила себе.
— И вдруг здесь плюхнется гостить! — вырвалось у Серафимы.
Слово «плюхнется» заставило его поморщиться.
— Как же нам ее не принять? — спросил он серьезно, и по его глазам Серафима увидала, что он совсем не в таких чувствах, как она.
— Мне пускай, — только где же мы ее поместим?
— А наверху? Там ведь есть целая комната.
— Наверху — ты…
— Что ж из этого?
Взгляд его договорил: «неужели ты не понимаешь, как мне не нравится твое поведение?»
Теркин встал, отстранил ее слегка плечом и отошел к следующему стволу.
— Нешто это удар грома, что ли, приезд Калерии Порфирьевны?.. К нему надо было готовиться. Да, судя по ее письму, она совсем не такая особа, чтобы бояться от нее каких-нибудь каверз.
— В тихом омуте…
— Полно, Серафима! Это наконец некрасиво! На что ты злишься? Девушка нас любит, ничего не требует, хочет, видимо, все уладить мирно и благородно… а мы, — я говорю: мы, так как и я тут замешан, — мы скрыли от нее законнейшее достояние и ни строчки ей не написали до сегодня. Надо и честь знать.
Пальцы правой руки его нервно начали отковыривать кору сосны.
Серафима тоже поднялась. Ее глаза заблестели. На щеках явилось по красноватому пятну около ушей.
— Так, по-твоему, выходит, — начала она глухо, как будто у нее перехватывало в горле, — мы обязаны ей в ножки хлопнуться, как только она вот на эту террасу войдет, и молить о помиловании?
— Повиниться надо, первым делом!
— Глупости какие!
— Не глупости, Серафима, не глупости! — голос его звучал строже. — Это дело нашей совести попросить у нее прощения; мать твоя, наверно, так и поступила; но тут я замешан. Я сознательно воспользовался деньгами, взял их у тебя, выдал документ не ей, не Калерии Порфирьевне, а тебе, точно ты их собственница по праву. Беру всю вину на себя… и деньги эти отдам ей, а не тебе, — не прогневайся!
— Где ты их возьмешь? Есть ли они у тебя вот в настоящую минуту?.. Из десяти с лишком тысяч, чт/о у меня на руках остались, одной трети даже нет. — Додадим!
— Додашь три-четыре тысячи, а не двадцать!.. Что ты хорохоришься, Вася! У тебя капитала нет, и все твои новые дела держатся пока одним кредитом!
— Мало ли что! Заложу «Батрака». Он у меня чистый… Предложу пока документ. Не бойся, тебя не выдам; прямо скажу ей, что ты, по доброте ко мне, ссудила меня. — Чужими деньгами!.. Не хочу я этого! Ни за что! Чтобы Калерия сочла тебя за какого-то темного афериста и меня же стала жалеть да на благочестивую жизнь сбивать?.. Ты не имеешь права так грязнить себя перед ней… И все из-за чего? Из какой-то нелепой гордости! Это фордыбаченье называется, а не честность! Мамаша тоже от себя подбавит. Разрюмится над Калерией, повинится ей, чтобы ей самой легче было свое скитское покаяние приносить… Потом у Калерии выманит тысчонку-другую на какую-нибудь богадельню для беспоповских старух, выживших из ума!.. В вас изуверство, а не любовь. Не умеете вы любить! Вот что!
Грудь ее пошла волнами, руки выделывали круги в воздухе, волосы совсем распустились по плечам.
— Сима! — сказал Теркин строго, стоя все еще у дерева. — Совести своей я тебе не продавал… Мой долг не только самому очиститься от всякого облыжного поступка, но и тебя довести до сознания, что так не гоже, как покойный батюшка Иван Прокофьич говорил в этаких делах.
— Не бывать этому! Не бывать! Я не позволю тебе срамиться перед Калерькой!
Не желая разрыдаться перед ним, Серафима побежала к террасе и не заметила, как выронила из рук письмо Калерии.
Теркин увидал это, тихо подошел, поднял, сел опять на доску и стал вчитываться в письмо — и ни разу не взглянул вслед своей подруге.
На полпути лесом расплылась глинистая разъезженная дорога. Глубокие колеи шли по нескольку в ряд. Справа и слева вились тропки между порослями рябины и орешника.
По одной из тропок Теркин шел часу в шестом вечера. Жар еще не спадал. День, хоть и в августе, задался знойный.
За ранним обедом они опять крупно поговорили с Серафимой. Она не сдавалась. Ее злобу к Калерии нашел он еще нелепее, замолчал к концу обеда, поднялся к себе наверх, где не мог заснуть, и ушел в лес по дороге в деревню Мироновку, куда он давно собирался. Узнал он в Нижнем, что там в усадьбе проводит лето жена одного из пайщиков его пароходного товарищества.
Он очень бы рад просидеть там весь вечер, если застанет то семейство, и вернуться попозднее.
Стычка с Серафимой — по счету первая за весь год. Это даже удивило его. Значит, он сам сильно опошлел, и ей не в чем было уступать ему или противоречить. Не раздражение запало в нем, а тяжесть от раздумья. Он поступит так, как сказал еще утром. Никакой стачки, никакого «воровского» поступка он не допустит. В этом ли одном дело?
Сегодня он зачуял ясно свое душевное одиночество. Серафима — его любовница, но не подруга. Из двоих Теркиных, что борются в нем беспрестанно, она не поддержит того, который еще блюдет свою совесть.
В Серафиме начинал он распознавать яркий образец теперешней «распусты» (это слово он употребил не в первый раз сегодня, а выучился ему у одного инженера, когда ходил в нарядчиках). Он — крестьянский приемыш. Она — дочь таких же мужиков, пробравшихся в купечество, да еще раскольников. А что они из себя представляют? Их обоих кинула нынешняя жизнь в свалку и может закрутить так, что и на каторге очутишься.
Не уголовщины он боится. Он себя самого ищет; не хочет он изменять тому, что в него своим житьем вложил отец его по духу, Иван Прокофьев Теркин. Голос правды всегда поднимается в нем вместе с образом покойного. Его рослая и своеобычная фигура всплывает перед ним, и он точно слышит его речь с волжским оканьем, с раскатами его горячих обличений и сетований на мирскую неправду, на хищную «мразь», овладевающую всем. Себя самого разглядывать трудно. На живом существе, с которым связал себя, выходит яснее. Года достаточно было, чтобы распознать в Серафиме кровное дитя всеобщей русской «распусты». Она его страстно любит — и только. Эта любовь едва ли пересоздаст ее. Ни разу не начала она с ним говорить о своей душе, на чем держится ее жизнь, есть ли у нее какой-нибудь «закон» — глупый или умный, к какому исходу вести житейскую ладью, во что выработать себя — в женщину ли с правилами и упованиями или просто в бабенку, не знающую ничего, кроме своей утехи: будь то связь, кутеж, франтовство или другая какая блажь.
Да, она — кровное дитя распусты, разлившейся по нашим городам. Ее такою сделал теперешний губернский город, его кутежи, оперетка, клубы, чтение всякого грязного вздора, насмешки над честностью, строгими нравами, родительской властью, над всем, что нынче каждый карапузик гимназист называет «глупым идеализмом». Студенты — такого же сорта. От мужчин — офицеров, адвокатов, чиновников, помещиков девочка — подросток научается всяким гадостям, привыкает бесстыдно обращаться с ними, окружена беспрестанными скандалами, видит продажность замужних жен, слушает про то, как нынче сходятся и расходятся мужья и жены, выплачивают друг другу «отступное», выходят снова замуж, а то так и после развода возвращаются к прежней жене или мужу.
Развод! Серафима за целый год ни разу серьезно не разобрала с ним своего положения. Каков бы ни был ее муженек, но ведь она убежала от него; нельзя же им без сроку состоять в такой «воровской жизни», как он сегодня про себя выразился там, в лесу, перед калиткой палисадника. Она не хочет приставать к нему, впутывать его в счеты с мужем, показывает бескорыстие своей страсти. Положение-то от этого не меняется. Надо же его выяснить, и ему первому не след играть роль безнаказанного похитителя чужих жен.
Значит, надо прикрыть все браком?
Этого вопроса он не испугался. Он пошел бы на женитьбу, если б так следовало поступить. Зачем обманывать самого себя?.. И в брачной жизни Серафима останется такою же. Пока страсть владеет ею — она не уйдет от него; потом — он не поручится. Даже теперь, в разгаре влечения к нему, она не постыдилась высказать свое злобное себялюбие. Предайся он ей душой и телом — у него в два-три года вместо сердца будет медный пятак, и тогда они превратятся в закоренелых сообщников по всякой житейской пошлости и грязи.
От раздумья лицо Теркина бледнело. Он шел по лесной дорожке замедленным шагом. Не мог он отрешиться от надвигавшихся на него грозных итогов и не решался еще ни на какой бесповоротный приговор.
К красивой и пылкой женщине он еще не охладел как мужчина. Да и человеку в этой женщине он хотел бы сочувствовать всем сердцем. И не мог. Она его не согревала своей страстью. Точно он уперся сегодня об стену.
Часам к шести Теркин вышел на опушку. Перед ним на много десятин легла порубка и обнимала горизонт. За мелкими кустами и рядом срубленных пней желтело жнивье, поднимавшееся немного на пригорок.
Эта порубка вывела его сразу из раздумья. Ему стало жалко леса, как всегда и везде. Минуту спустя он сообразил, что, вероятно, эта порубка сделана правильно. Он даже слыхал про это от своего кучера. Лес был казенный и шел на десятки верст наполовину хвойный, наполовину чернолесье, к тому краю, где он теперь шел.
Его отклонило в сторону заветной мечты; наложить руку на лесные угодья, там, в костромских краях. Ему вспомнилась тотчас же усадьба с парком, сходящим к Волге, на которую он глядел несколько часов жадными глазами с колокольни села, куда отец возил его.
Все это еще не ушло от него. Устья и верховья Волги будут служить его неизменной идее — бороться с гибелью великой русской реки.
И эти же бодрящие мысли вернули его опять к своей связи с Серафимой. Начинал он при ней мечтать вслух о том же, она слушала равнодушно или видала в этом только хищнический барыш, алчное купецкое чувство наживы или тщеславие.
Он миновал порубку и вышел на старую опушку леса. Тут проселок врезался между двумя жнивьями. Слева давно уже сжали рожь; направо, несколько подальше, сизыми волнами протянулось несколько загонов ярового.
На одной полосе уже началось жнитво. Две бабы, в рубахах и повойниках, ныряли в овес, круто нагиная спины, и взмахивали в воздухе серпами.
Так они работали наверно с пятого часа утра. Одна из них связала сноп, положили его к остальной копне, выпрямила спину и напилась чего-то из горшка.
Солнце жаркого заката било ей прямо в лицо, потное и бурое от загара.
Опять жнитво с бабами отнесло его к детству в том селе Кладенце, которое ему давно опостылело.
«Вот она, страда!» — подумал он и остановился на перекрестке, откуда жницы виднелись только своими согнутыми спинами.
Жалость, давно заснувшая в нем, закралась в сердце, — жалость все к той же мужицкой доле, к непосильной работе, к нищенскому заработку. Земля тощая, урожай плохой, сжатые десятины ржи кажут редкую солому; овес, что бабы ставят в копны, низкий и не матерый.
Все та же тягота!
Его потянуло в деревню. Дороги он не знал как следует. Она должна лежать на берегу речки, левее, а внизу, по ту сторону моста, село и церковь. Так рассказывал ему кучер.
С перекрестка Теркин взял вправо, прошел с полверсты, стал оглядываться, не видать ли где гумен, или сада, или крыши помещичьего дома. Говорили ему, что перед деревней идет глубокий овраг с дубовым леском.
Ничего не было видно. Теркин прошел еще сажен со сто. На озимой пашне работал мужик. Стояла телега. Должно быть, он сеял и собирался уже шабашить.
Он начал его звать. Мужик, молодой парень в розовой рубахе и сапогах, не сразу услыхал его, а скорее заметил, как он манит его рукой.
Мужик подбежал без шапки.
— Как пройти в Мироновку? — спросил Теркин.
Тот начал сильно вертеть ладонью правой руки, весь встряхивался и мычал.
Он набрел на глухонемого.
— Ну, ладно! Не надо! Извини! — выговорил Теркин, и ему стало как бы совестно за то, что он подзывал этого беднягу.
«А ведь она мучится! — подумал он тотчас после того. — И то сказать, мне не пристало нервничать, как барышне. Я должен быть выше этого!»
В Мироновку он так и не попал, а пошел назад, к порубке. Ходьбы было не больше часа. В восьмом часу к чаю он будет на даче. Глухонемой поглядел на него удивленными и добрыми глазами и вернулся к телеге.
— Куда Василий Иваныч пошел, в какую сторону?
Серафима спрашивала карлика Чурилина на крыльце, со стороны ворот.
Тот шел из кухни, помещавшейся отдельно во флигельке.
— Не могу знать, Серафима Ефимовна.
Чурилин заслонил себе глаза детской своей ручкой и тотчас же начал краснеть. Он боялся барыни и ждал, что она вот-вот «забранится».
— Как же ты не знаешь? Кто-нибудь да видел.
— Степанида Матвеевна, может, видели?
— Нет, не видала… Кучер где?
— Кучера нет… повел лошадей на хутор — подковать, никак.
— Ах ты, Господи!
Через переднюю и гостиную Серафима выбежала на террасу, где они утром так целовались с Васей.
Он скрылся. Никто не видал, куда он пошел по дороге, к посаду или лесом.
Внутри у ней все то кипело, то замирало… Она в первый раз рыдала в спальне, уткнув голову в подушки, чтобы заглушить рыдания.
За обедом Вася не сказал ей ни одного ласкового слова. Протяни он ей руку, взгляни на нее помягче, и она, конечно бы, «растаяла».
Потом, когда она выплакалась, то подумала:
«Оно, пожалуй, и лучше, что за столом не вышло примирения».
Она не может уступить ему, не хочет, чтобы он выказал себя перед той «хлыстовской богородицей», — она давно так зовет Калерию, — жуликом, вором, приносил ей такое же «скитское покаяние», о каком теперь сокрушается ее мать, Матрена Ниловна.
Но вот уже больше получаса, как она затосковала по Васе, поднималась к нему наверх, сбежала вниз и начала метаться по комнатам… Страх на нее напал… Мелькнула мысль, что он совсем уйдет, не вернется или что-нибудь над собою «сотворит».
На террасе она ходила от одних перил к другим, глядела подолгу в затемневшую чащу, не вытерпела и пошла через калитку в лес и сейчас же опустилась на доску между двумя соснами, где они утром жались друг к другу, где она положила свою голову на его плечо, когда он читал это «поганое» письмо от Калерии.
Опять начало сжимать ей горло. Сейчас заплачет.
«Нет, не надо! Не стоит он!»
Она сдержала себя, встала и тихими шагами пошла бродить по лесу, вскидывая глазами то вправо, то влево: не мелькнет ли где светлый костюм Василия Иваныча.
Страх за него, как бы он не сгинул, сменили обида и обвинение в чем-то вроде измены.
«Ну, положим, — говорила она мысленно, — мы с матерью удержали Калерькины деньги; но почему? Потому что мы считали это обидным для нас. Опять же я никогда не говорила ему, что Калерия из этого капитала не получит ни копейки!.. Поделись! Вот что!..»
На такой защите своего поведения Серафима запнулась.
«Я ее не известила о наследстве, — продолжала она перебирать, — да, не известила. Но дело тут не в этом. Ведь он-то небось сам знал все отлично: он небось принял от меня, положим, взаймы, двадцать тысяч, пароход на это пустил в ход и в год разжился?.. А теперь, нате-подите, из себя праведника представляет, хочет подавить меня своей чистотой!.. Надо было о праведном житье раньше думать, все равно что маменьке моей. Задним-то числом легко каяться!»
Эти доводы казались ей неотразимыми.
Как же не обидно после того, что он разом и называет себя ее «сообщником», и хочет выдать ее Калерии, а себя выгородить, чтобы она же перед ним умилилась, какой он божественный человек!
Из этого круга выводов Серафима не могла выйти. Она его любит, душу свою готова положить за него, но и он должен поддерживать ее, а не предавать… И кому? Калерьке!
«Муж да жена — одна сатана», — вспомнила Серафима свою поговорку и весь разговор на даче под Москвой, когда она рассеяла все его тогдашние щепетильности и убедила взять у нее двадцать тысяч и ехать в Сормово спускать пароход «Батрак».
Кажется, благороднее было бы упереться тогда, оставить пароход зазимовать в Сормове и раздобыться деньгами на стороне.
Начало свежеть, пошли длинные тени… Она все еще бродила между соснами. Опять тоска стала проползать ей в грудь. Куда идти ему навстречу?.. К Мироновке? Он, кажется, говорил что-то про владельцев усадьбы.
Невыносимо ей делалось так томиться. Она вошла в комнаты. Гостиная, как и остальные комнаты, осталась в дереве, с драпировками из бухарских бумажных одеял, просторная, с венской мебелью. Пианино было поставлено в углу между двумя жардиньерками.
Запах сосновых бревен освежал воздух. Серафима любила эту комнату рано утром и к вечеру.
Нервно открыла она крышку инструмента, опустилась на табурет и начала тихую, донельзя грустную фразу.
Это было начало тринадцатого ноктюрна Фильда. Она знала его наизусть и очень давно, еще гимназисткой, когда ей давал уроки старичок пианист, считавшийся одним из последних учеников самого Фильда и застрявший в провинции. Тринадцатый ноктюрн сделался для нее чем-то символическим. Бывало, когда муж разобидит ее своим барством и бездушием и уедет в клуб спускать ее прид/анные деньги, она сядет к роялю и, часто против воли, заиграет этот ноктюрн.
Звуки плакали под вздрагивающими пальцами Серафимы… Как будто они ей самой пророчили черную беду-разрыв с Васей, другую, более тяжелую измену…
Она рада бы была прервать надрывающую мелодию, такую простую, доступную всякой начинающей девочке, — и не могла. Звуки заплетались сами собою, заставляли ее плакать внутренне, но глаза были сухи. В груди ныло все сильнее.
— Барыня! — окликнула ее сзади из двери Степанида.
— Что тебе?
— Где накрывать прикажете к чаю? Тут или на балконе?
— На балконе!.. Только сделай это одна… без карлы.
И она осталась за пианино, дошла до конца ноктюрна и снова начала нестерпимо горькую фразу.
В дверях террасы вдруг стала мужская крупная фигура.
Первое ее движение было броситься к нему на шею. Что-то приковало ее к табуретке. Теркин подошел тихо и положил руку на верх пианино.
— Что это тебе вздумалось… такую заунывную вещь?
При нем она никогда этого ноктюрна не играла.
— Так, — ответила она чуть слышно, встала и закрыла тетрадь нот. — Ты в лесу гулял, Вася?
— Хотел в Мироновку, да заплутался.
Он рассказал ей случай с глухонемым мужиком.
— Хочешь чаю?
— Хочу.
За чаем они сидели довольно долго. Разговор шел о посторонних предметах. Он много курил, что с ним случалось очень редко; она тоже выкурила две папиросы.
Несколько раз у нее в груди точно что загоралось вроде искры, и она готова была припасть к нему на плечо, ждать хоть одного взгляда. Он на нее ни разу не поглядел.
— Ты, я думаю, устал с дороги… да еще сделал верст двенадцать пешком.
— Да… я скоро на боковую!
— Наверху тебе все приготовлено, — выговорила она бесстрастно и встала.
В башенке он спал в очень теплые ночи, но постель стояла там всегда, и он там же раздевался. Он делал это «для людей», хотя прислуга считала их мужем и женой.
— Хорошо… Спасибо!.. И тебе, я думаю, пора бай-бай!..
Никогда он не прощался с ней простым пожатием руки.
Наверху в башне Теркин начал медленно раздеваться и свечи сразу не зажег. В два больших окна входило еще довольно свету. Было в исходе десятого часа.
В жилете прилег он на маленькую кушетку у окна, около шкапа с платьем, и глядел на черно-синюю стену опушки вдоль четырех дач, вытянувшихся в линию.
Ко сну не клонило. Его натура жаждала выхода. Он выбранил себя за малодушие. Надо было там внизу за чаем сказать веско и задушевно свое последнее слово и привести ее к сознательному желанию загладить их общую вину.
По лесенке проскрипели легкие и быстрые шаги.
— Вася!
Она уже обвилась вокруг него и целовала ему глаза, плечи, шею, руки.
— Как ты велишь, так и сделаю!.. Господи!.. Только не срами себя… Не начинай первый! Дай мне поговорить с ней!.. Радость моя!.. Не могу я так… Убей, но не мучь меня!
Он поцеловал ее в губы. Серафима почти лишилась чувств от безумной радости.
Из-под опущенных занавесок утро проникло в башенку, и луч солнца заиграл на стене.
Теркин проснулся и стал глядеть на зайчики света, бегавшие перед ним. Он взглянул и на часы, стоявшие на ночном столике. Часы показывали половину седьмого.
Первая его мысль, когда сон совсем слетел с него, была Калерия.
Третий день живет она у них, там, внизу, в угловой комнате. Приехала она под вечер, на другой день после их размолвки с Серафимой и примирения здесь, на том диванчике. Серафима умоляла его не «виниться первому»; он ее успокоивал, предоставил ей «уладить все».
После обеда явилась Калерия неожиданно, в тележке, прямо с пристани, с небольшим чемоданчиком, в белой коленкоровой шляпе и форменном платье «сестры», в пелеринке, даже без зонтика в руках, хотя солнце еще припекало.
Он не видал раньше ее фотографии; представлял себе не то «растрепанную девулю», не то «черничку». Чтение ее письма дало ему почуять что-то иное. И когда она точно выплыла перед ним, — они сидели на террасе, — и высоким вздрагивающим голосом поздоровалась с ними, он ее всю сразу оценил. Ее наружность, костюм, тон, манеры дышали тем, что он уже вычитал в ее письме к Серафиме.
Та немного опешила, но тотчас же бойко и шумно заговорила, поцеловалась с нею, начала расспрашивать и угощать. Родственных нот он не слыхал под всем этим.
Ею Серафима назвала Калерии прости «Вася», ничего к этому не прибавила. Калерия поглядела на него своими ясными глазами и пожала руку.
Вечер прошел в отрывочном разговоре. Калерия расспрашивала о покойном дяде, о тетке; о муже Серафимы не спросила: она его не знала. Серафима вышла замуж по ее отъезде в Петербург.
И вчера он только присутствовал при их разговорах, а сам молчал. Калерия много рассказывала про Петербург, свою школу, про общину, уход за больными, про разных профессоров, медиков, подруг, начальников и начальниц, и только за обедом вырвалось у нее восклицание:
— Хочется мне у нас на Волге хоть что-нибудь завести… в самых скромных размерах.
На денежные дела — ни малейшего намека.
После обеда он нарочно поехал на пристань, чтобы дать им возможность остаться наедине и перетолковать о наследстве.
Вернулся он к вечернему чаю, застал их в цветнике и не мог догадаться, было ли между ними объяснение или нет.
Когда он уходил к себе наверх, Серафима шепнула ему:
— Не волнуйся ты, Бога ради, все наладится!
Но она не прибавила, что Калерия уже знает «про все».
И у себя наверху он не мог заснуть до второго часа ночи, ходил долго взад и вперед по своей светелке, курил, медленно раздевался и в постели не смыкал глаз больше двух часов; они пошли спать около одиннадцати.
Серафима никогда ни одним словом не обмолвилась ему с самого их разговора на свидании у памятника, год тому назад, какой наружности Калерия.
Называла ее «хлыстовская богородица», но в каком смысле, он не знал.
И весь облик Калерии, с первой минуты ее появления, задел его, повеял чем-то и новым для него, и жутким. Ханжества или сухой божественности он не распознавал. Лицо, пожалуй, иконописное, не деревянно-истовое, а все какое-то прозрачное, с удивительно чистыми линиями. Глаза ясные-ясные, светло-серые, чисто русские, тихо всматриваются и ласкают: девичьи глаза, хоть и не такие роскошные, брильянтовые, как у Серафимы.
И стан прекрасный, гибкий. Худощавость и высокий рост придают ей что-то воздушное.
Но это все — наружность. Ее разговор совсем особенный. Видно, что никаких у нее суетных помыслов; вся она — в тихом, прочном стремлении к добру, к немощам человека. Это не рисовка.
Не будь тут Серафимы, он не выдержал бы, взял бы ее за руку, привлек бы к себе как сестру и излил бы ей всю душу сразу, без всяких подходов и оговорок.
Конечно, Серафима если в чем и призналась ей, то облыжно, с выгораживанием и его, и себя, так чтобы все было «шито-крыто» и кончилось, до поры до времени, платежом процентов с двадцати тысяч и возвращением Калерии тех денег, которых она не истратила.
И во сне-то он видел ее, Калерию, в длинном белом хитоне, со свечой в руках.
Лицо у нее точно озарено изнутри розовым светом, и волосы каштановые, с золотистым отливом, — такие, какие у нее в самом деле, — распущены по плечам.
Он вскочил с постели и начал торопливо умываться и одеваться. Вчерашняя ночная тревога не проходила.
Не хочет и не может он провести еще день без того, чтобы не поговорить с Калерией начистоту от всего сердца. Не должен он позволять Серафиме маклачить, улаживать дело, лгать и проводить эту чудесную девушку.
К чему это? Он все возьмет на себя. Да он и должен это сделать. Положим, ему известно было и раньше, до того дня, когда стал колебаться: брать ему или нет от Серафимы эти двадцать тысяч; ему известно было, что они с матерью покривили душой, не отослали сейчас же Калерии оставленного ей стариком капитала, не вызвали ее, не написали обо всем. Но ведь любовь к нему Серафимы доделала остальное. Ему она предложила деньги. Они могли и пропасть, пароход мог сгореть или затонуть. Он был бы банкрот. Уж, конечно, она не стала бы взыскивать с него, да и документ-то он ей выдал только зимой, пять месяцев позднее спуска в воду «Батрака».
Серафима умоляла его «не виниться перед Калерией»…
Мало ли чт/о!.. Это — жалкая злоба, дьявольское самолюбие, бессмысленное высокомерие, щекотливость женщины, смертельно не желающей, чтобы ее Вася поступил как честный человек, потому только, что он ее возлюбленный и не смеет «унизить» себя перед ненавистной ей девушкой.
Ненавистной! Почему? Это просто закоренелость. Чем же она выше после того самой порочной женщины?.. Вчера он наблюдал ее. Ни одного искреннего звука не проронила она, ни в чем не выдала внутреннего, хорошего волнения, сознания своей вины перед Калерией.
Он раздвинул занавески и отворил окно.
Садик и лес пахнули на него запахом цветов и хвои. Утро стояло чудное, теплое, со свежестью лесных теней.
Внизу в зале часики пробили семь. Серафима, конечно, спит. Он мог бы тихонько спуститься и пройти к ней задним крыльцом.
Зачем пойдет он к ней?.. Целоваться? Не желает он, ни капельки не желает. Ему и вчера сделалось почти стыдно, когда Серафима при Калерии чмокнула его в губы. Чуть-чуть не покраснел.
Переговорить с Серафимой о Калерии? Допросить ее: было ли у них вчера без него объяснение? Знать это ему страстно хотелось.
Серафима способна солгать, уверить его, что все обделано. Он не поручится за нее. В ней нет честности, вот такой, какою дышит та — «хлыстовская богородица».
Это пошлое прозвище — пошлое и нелепое — пришло ему на память так, как его произносила Серафима, с звуком ее голоса. Ему стало стыдно за нее и обидно за Калерию.
Из-за чего будет он подчиняться? Молчать? Когда вся душа вот уже второй день трепещет… Никто не может запретить ему во всем обвинить себя самого. Но допустит ли его Серафима до разговора с глазу на глаз с Калерией?
Вот еще вздор какой! Разве он так гнусно обабился?
Теркин выглянул в окно. Показалось ему, что между деревьями мелькнуло что-то белое.
«Серафима? — подумал он тотчас же и даже подался головой назад. — Не спится ей… Все та же злобная тревога и чувственная неугомонность».
Обыкновенно она вставала поздно, любила валяться в постели… А тут ее могла поднять боязнь, как бы Калерия не вышла раньше ее и не встретилась с ним.
Все-таки семь часов для нее слишком рано.
Опять между розовато-бурыми стволами сосен что-то проболело.
— Да это она! — вслух выговорил он и весь захолодел.
Она, Калерия, в кофте, без платка на голове, с распущенными волосами, так, как он видел ее во сне. Это даже суеверно поразило его.
Ходит с опущенной головой, чего-то ищет в траве.
Неужели грибов? Не похоже на нее.
Это она, она! Лучше минуты не найдешь. Но она в кофте и юбке! Хорошо ли захватить ее в таком виде? Девушку, как она?
Ничего!.. Она должна быть выше всего этого. Сколько она видела уже всяких больных, мужчин обнаженных… К ней ничего не пристанет.
«Окликну ее! — стремительно подумал он. — И погляжу, как она: стеснится или нет?»
— Калерия Порфирьевна! — пустил он, высунувшись из окна, громким шепотом.
Серафима не могла услыхать: спальня выходила на другой фасад дома.
Звук дошел до Калерии. Она выпрямилась, подняла голову, увидала его, немножко, кажется, встрепенулась, но потом ласково поклонилась и никакого смущения не выказала.
— С добрым утром! — выговорила она, или, по крайней мере, ему послышались эти слова.
Стремительно сбежал он в цветник.
Он стоял перед ней у тех самых сосен, где была вделана доска, и жал ее руку.
В другой она держала пучок трав и корешков.
— Простите, Бога ради, Калерия Порфирьевна: захотелось пожелать вам доброго утра.
Ее светлые глаза говорили:
«Что ж, я ничего, рада вас видеть».
— И вы меня извините, Василий Иваныч. Мы здесь по-деревенски. Я и волосы не успела уладить, так меня потянуло в лес.
— Вы что ж это собирали?.. Я сначала подумал — грибы?
— Нет, так, травки разные, лекарственные… Там, по летам, около Питера приучилась.
Ее худощавый стан стройно колыхался в широкой кофте, с прошивками и дешевыми кружевцами на рукавах и вокруг белой тонкой шеи с синими жилками. Такие же жилки сквозили на бледно-розовых прозрачных щеках без всякого загара. Чуть приметные точки веснушек залегли около переносицы. Нос немного изгибался к кончику, отнимая у лица строгость. Рот довольно большой, с бледноватыми губами. Зубы мелькали не очень белые, детские. Золотистые волосы заходили на щеки и делали выражение всей головы особенно пленительным.
Все ее целомудренное существо привлекало его еще сильнее, чем это было и вчера, и третьего дня, в тени и прохладе леса, на фоне зелени и зарумяненных солнцем могучих сосновых стволов.
— Рано встаете? — спросил он.
— И зимой, и летом в шестом часу… А здесь как хорошо!
— Угодно туда… подальше, еще правее?.. Я вам тропку укажу.
— Пойдемте, пойдемте… Там и трав должно быть больше.
Он не посмел предложить ей руку. Его волнение росло. Бесстрастно хотелось открыться ей, и жутко делалось от приближения минуты, когда она услышит от него, что он — вот такой, не лучше тех жуликов, которые выхватили у него бумажник у Воскресенских ворот в Москве.
Шли они медленно. Калерия нет-нет да и нагнется, сорвет травку. Говорит она слабым высоким голосом, похожим на голос монашек. Расспрашивать зря она не любит, не считает уместным. Ей, девушке, неловко, должно быть, касаться их связи с Серафимой… И никакой горечи в ней нет насчет прежней ее жизни у родных… Не могла она не чувствовать, что ни тетка, ни двоюродная сестра не терпели ее никогда.
— Как Симочка похорошела! — промолвила она точно про себя. — Вы пара, Василий Иваныч. Совет да любовь!
Он начал слегка краснеть.
— Вы нас осуждаете? — спросил он, прислонившись к дереву.
— За что, про что?
— Да вот за нашу жизнь.
— В каком смысле? Что вы, кажется, не венчаны? Значит, нельзя вам было. Господь не за один обряд милует… и то сказать! Знаете что, Василий Иваныч, она перевела дух и подняла голову, глядя на круглую шапку высокой молодой сосны, — меня, быть может, ханжой считают, святошей, а иные и до сих пор — стриженой, ни во что не верующей… Вера у меня есть, и самая простая. Все виноваты и никто не виноват, вот как я скажу. Для одних одно, для других другое, любовь там, что ли… такая, пылкая, земная… А ежели они не загубили своей совести — все к одному и тому же придут, рано или поздно. Жалость надо иметь ко всему живому… Кто и воображает, что он не живет, а пиршествует, и тот человек мучится. Разве не так, Василий Иваныч?
— Так, так!
Он глядел на нее, белую и стройную, в падающих золотистых волосах, и слезы подступали к глазам. В словах ее было прозрение в его душу, как будто она читала в ней.
— Калерия Порфирьевна! Матушка!..
Слезы душили его. Она взглянула на него немного испуганно.
Теркин как стоял, так и рухнулся перед ней на колени и зарыдал.
Она не растерялась, только пучок трав выпал у нее из левой руки.
— Что вы, голубчик, Василий Иваныч?
Руки ее, с тонкими пальцами, красивые и гибкие, коснулись его плеч.
— Встаньте! Так не хорошо!.. Так только Богу кланяются.
Но в словах ее не слышалось никакого смущения женщины. Она не приняла этого ни на одну секунду за внезапный взрыв мужской страсти.
«Значит, он страдает, — сейчас же подумала она, душа у него болит!»
Теркин сдержал рыдания, схватил ее руку и поцеловал так порывисто, что она не успела отдернуть.
— Что вы! Господи! Разве я святая? Василий Иваныч…
— Вы не знаете, — с трудом стал он говорить, — знаете, чт/о меня душит.
— Встаньте, пожалуйста!
Он встал и отер лицо платком. Ресницы были опущены. Ему сделалось так стыдно, как он и не ожидал.
— Ну, что такое, голубчик? Вот присядем туда, вон видите два пня, нарочно для нас припасли.
Она говорила весело и мягко, сама взяла его под руку и повела.
В груди у него трепетали «бабочки», так он называл знакомое ему с детства ощущение, когда что-нибудь нравственно потрясло его.
— Успокоились? — все так же кротко спросила Калерия. — Это ничего, что заплакали… Мужчины стыдятся слез… И напрасно. Да и передо мной?.. Я ведь уже Христова невеста.
Она чуть слышно рассмеялась.
— Калерия Порфирьевна, снимите с души моей камень!
Признание застряло у него в груди, но он встал, сделал несколько шагов и опять сел рядом с ней на широкий полусгнивший пень.
И довольно спокойно повинился ей, представил дело так, как решил; выгородил Серафиму, выставил себя как главного виновника того, что ее двоюродная сестра задерживала до сих пор ее деньги.
— И только-то? — спросила Калерия.
— Мало этого? Ведь это к/ак честные люди называют… а?.. На ваши деньги я теперь разжился, в один какой-нибудь год, и до сегодня ни гугу? Ни сам вам не писал, ни на том не настоял, чтоб она вас известила, хоть задним числом, ни денег обратно не внес! Простите меня Христа ради! Возьмите у меня эти деньги… Я могу их теперь добыть, даже без всякого расстройства в оборотах…
— Василий Иваныч, — остановила его Калерия. Вы открылись мне… так сердечно!.. Прекрасное у вас сердце, вот что; но в такую вашу вину я не очень-то верю!
— Не верите?
— Видимое дело, вы ее, Серафиму, хотите выгородить. Мне всегда было тяжко, что тетенька и Сима не жаловали меня… И я от вас не скрою… Добрые люди давно обо всем мне написали… И про капитал, оставленный дяденькой, и про все остальное. Я подождала. Думала, поеду летом, как-нибудь поладим. Вот так и вышло. И я вижу, как вы-то сделались к этому причастны. Сима вам навязала эти деньги… Верно, тогда нужны были до зарезу?
— Действительно!
— И она и вы из любви так поступили… И что же потеряно? Ровно ничего. Ежели эти двадцать тысяч у вас в деле — я вам верю. Вы и документ выдали Симе, а она мне наверно предложит… Какие еще деньги остались — поделитесь… Мне не нужно таких капиталов сейчас. Это еще успеется.
— Значит, Серафима еще ничего не говорила с вами?
Он спросил это с сдвинутыми бровями и горечью в глазах. Ему гадко стало за Серафиму перед этой бессребреницей.
— Успеется, Василий Иваныч… Ведь я еще поживу у вас, если не станете гнать.
— Вы ей ничего не скажете про то, что сейчас было говорено… Калерия Порфирьевна, умоляю вас!
Стремительно схватил он ее руку и поцеловал.
— Что вы!.. У меня рук не целуют.
Щеки ее заалелись, и вся она трепетно подалась назад.
— Голубушка! Не говорите ей!
— Вот вы как ее любите!.. Люб/ите!.. Доведите ее до другой правды… А для этого, Василий Иваныч, не надо очень-то преклоняться перед нашей сестрой.
«Вот вы как ее любите!» — умственно повторил Теркин слова Калерии. Он совсем в ту минуту не любил Серафимы, был далек от нее сердцем, в нем говорила только боязнь новых тяжелых объяснений, нежелание грязнить свою исповедь тем, чего он мог наслушаться от Серафимы о Калерии, и как сам должен будет выгораживать себя.
— Дайте мне честное слово.
— Обещаюсь. Довольно и этого.
Калерия встала. Поднялся и он.
— Голубчик, Василий Иваныч, спасибо вам большое. Мне вас Господь посылает, это верно. Вы меня поддержите в моих мечтаниях. Знаете, на те деньги, какие свободны, — всех мне пока не надо, — ежели я кое-что затею, вы не откажетесь добрый совет дать?.. Так ведь? Вы — человек бывалый. Только, пожалуйста, чтобы промежду нас как будто ничего и не было. Серафима когда заговорит со мною о деньгах, мне с какой же стати вас выдавать? Это дело вашей совести… И ее я понимаю: ей обидно было бы, что вы передо мной открылись. Ведь так?
— Так, так!
— Дайте срок! Придет время, и она поймет, сколь это в вас было выше всякого другого поведения. С вами она должна дойти до того, что и у нее Бог будет!..
— Простите! Отнял у вас утро! И травки ваши растеряли из-за меня… Погуляйте!..
Полный радостного волнения, Теркин еще раз пожал руку Калерии и быстро-быстро пошел в чащу леса.
Он не хотел, чтобы ее видели с ним, если б они вернулись вместе к террасе.
Степанида в праздничном ситцевом платье, — в доме жила гостья, — и в шелковом платке, приотворила дверь темной спальни.
— Изволили кликать? — спросила она от двери.
— Который час?
Серафима чувствовала, что давно пора вставать.
— Девять пробило, барыня.
Разговор их шел вполголоса.
— А Калерия Порфирьевна?
— Э! Они чуть не с петухами встают. Никак, ходили гулять в лес. Теперь уже оделись и книжку читают на балконе.
— В лес ходила? Одна?
Вопрос заставил Серафиму подняться с постели.
— Не видала, барыня.
— Василий Иваныч дома?
— Нет, их что-то не видать. Только они никуда не уезжали: Онисим дома.
Степанида догадывалась, что барыня, с тех пор, как приехала «их сестрица», что-то не спокойна, и готова была всячески услужить ей, но нашептывать зря не хотела.
— Поскорее раскрой ставни и дай мне умыться.
Одна Серафима не привыкла ни умываться, ни одеваться. Она торопила горничную, нашла, что утренний пеньюар нехорошо выглажен; волосы она наскоро заправила под яркую фуляровую наколку, которая к ней очень шла; но все-таки туалет взял больше получаса.
— Барышня пила чай? — спросила она, когда была уже совсем готова.
— Никак нет-с.
— Вы не предлагали?
— Они попросили молока и кусочек черного хлеба. Самовар готов… Прикажете подавать?
— Подавайте… да надо же подождать немножко Василия Иваныча, если он не вернулся.
Проходя коридорчиком мимо комнаты, где стоял буфетный шкап, Серафима увидала Чурилина. Карлик чистил ножи, поплевывая на них.
Это ее остановило.
— Чурилин! — сердито окликнула она его.
Он поклонился ей низким поклоном своей огромной головы.
— Что это за гадость! Как ты чистишь ножи?.. Плюешь на них.
Она говорила ему «ты» нарочно, хотя и знала, что он взрослый.
Чурилин зарделся и стал учащенно мигать желтыми ресницами.
— Я, Серафима Ефимовна, завсегда…
— Чтобы этого не было!
В дверях она обернулась.
— Василий Иваныч у себя?
— Они еще не приходили.
— В лесу гуляют?
— Не могу знать.
Карлик сжал губы и забегал глазами. Он зачуял, что барыня выспрашивает у него про барина, стало быть, насчет чего-нибудь беспокоится. Если бы он и знал, то не сказал бы, когда и с кем Василий Иваныч ходил в лес. Между ним и обеими женщинами — Степанидой и барыней — шла тайная борьба. К Теркину его привязанность росла с каждым днем.
— Не могу знать! — не воздержалась Серафима и передразнила его.
Карлик, с пылающими щеками, начал тереть суконкой ножик и, только что Серафима скрылась, плюнул опять на лезвие.
В окно гостиной Серафима увидала белый чепец и пелеринку Калерии. Та сидела боком у перил и читала, низко нагнув голову.
Не могла она не остановиться и не оглядеть Калерии. Ничего не было ни в ее «мундире», ни в ее позе раздражающего, но всю ее поводило от этой «хлыстовской богородицы». Не верила она ни в ее святость, ни в ее знания, ни во что! Эта «черничка» торчит тут как живой укор. С ней надо объясняться, выставлять себя чуть не мошенницей, просить отсрочить возврат денег или клянчить: не поделится ли та с нею после того, как они с матерью уже похозяйничали на ее счет.
Вчера несколько раз на губах ее застывало начало разговора о деньгах, и так ничего и не вышло до возвращения Теркина из посада. Самая лучшая минута — теперь, но Василий Иваныч может прийти с прогулки… А при нем она ни под каким видом не станет продолжать такой разговор.
И где он застрял? Пожалуй, ходили вместе утром рано, пока она, «как простофиля», спала у себя.
Кровь заиграла на загорелых щеках Серафимы.
«Неужели он обманул ее и уже винился перед этой фальшивой девулей?»
— Давайте самовар! — крикнула она так, что Степанида услыхала и пошла прямо на террасу.
— А! Сима! С добрым утром!
Калерия встала и подошла поцеловать ее.
Привета «с добрым утром» она тоже не любила, находила его книжным, приторным.
— Спасибо! Извини. Я заспалась. Чай сейчас будем пить… Васи ждать не станем. Где-то он запропастился.
Калерия взглянула из-под тугого навеса своего белого чепца и спросила:
— Еще не вернулся Василий Иваныч из лесу?
— А ты его не видала?
Вопрос свой Серафима выговорила со страхом, как бы голос ее не выдал.
— Да мы утром походили вот тут. Я травок пособирала. Василий Иваныч в ту сторону пошел… Так это давно было… в начале восьмого…
Глаза Калерии спокойно глядели на нее своими светлыми зрачками, и рот тихо улыбался.
Она не сочла нужным скрыть, что они виделись. Можно его только запутать, если он сам на это намекнет при Серафиме. О том, как он перед ней повинился, она не скажет, раз она дала ему слово, да и без всякого обещания не сделала бы этого. У него душа отличная, только соблазнов в его жизни много. Будет Серафима первая допрашивать ее об этом — она сумеет отклонить необходимость выдавать Василия Иваныча.
— А, вот что!
Горло у Серафимы сейчас же сдавило.
Подали самовар. Она заварила чай и нервно переставляла чашки.
— Какую это ты книжку читаешь, Калерия?
— Для тебя мало занятную. По медицинской части.
— Отчего же для меня незанятную? Ты меня такой дурой считаешь?
— Господь с тобой! А книжка-то специальная… по аптекарской части.
— Ну, ладно…
Голова Серафимы уже горела. Стало быть, они гуляли в лесу. Наверно, Вася не выдержал, размяк перед нею, бухнул ей про все, а после начал упрашивать, чтобы она все скрыла, не выдавала его.
Коли так было, она не будет унижаться, допрашивать: ни Калерию, ни его. Не хотел соблюсти свое достоинство, распустил нюни перед этой святошей — тем хуже для него. Но ее они не проведут. Она по глазам его, по тону сейчас расчует: вышел ли между ними разговор о деньгах или нет.
— А! Вы здесь! — раздался голос Теркина сзади из гостиной.
«Не вернулся балконом, а дорогой, чтобы шито-крыто было», — быстро сообразила Серафима, неторопливо приподнялась и встретила его у дверей.
Он молча поцеловал ее в лоб.
«Покаялся!» — точно молотком ударило ее в темя.
— Вы с Калерией уже гуляли? — спросила она вслух, возвращаясь к столу.
Лица ее он не мог видеть. Голос не изменил ей. Теркин поглядел на Калерию и вмиг сообразил, что так лучше: значит, та на вопрос Серафимы ответила просто, что гуляла с ним по саду. Она ему дала честное слово не говорить о его признании. Он ей верил.
— Да, мы с Калерией Порфирьевной уже виделись.
Свободно протянул он ей руку, пожал и привел к столу.
Он это сказал также просто. Да и почему же ему бегать от Калерии? Серафима в собственном интересе должна воздержаться от всяких новых допытываний.
— Налей мне покрепче, Сима! — прибавил он другим тоном и снял с головы шляпу.
«Каялся, каялся!» — уверенно повторяла про себя Серафима, и ее руки вздрагивали, когда она наливала ему чай. Внутри у нее клокотало. Так бы она и разорвала на клочки эту Калерию!
Скажи та что-нибудь слащавое и ханжеское — она не выдержит, разразится.
Ноздри вздрагивали, и в глазах заискрились огоньки.
Теркин косвенно взглянул на нее и зачуял возможность взрыва.
— Дивное какое утро!.. И в лесу благодать какая! Дух от сосен! Я в ту сторону, в крайний угол леса, прошел. Вы много трав понасбирали, Калерия Порфирьевна?
— Нет, лень разобрала… Так захотелось побродить.
«Ну да, ну да, замазывайте, заметайте след! — думала Серафима, продолжая разливать чай. — Стакнулись проводить меня, как полудурью. Не понимаю я!..»
Рука с чайником дрогнула у нее, и она пролила на поднос.
— Ах ты, Господи! — вырвалось у нее.
— Торопишься очень! — выговорил Теркин и усмехнулся.
— Хорошо, хорошо!
Серафима еле сдерживалась. Она была близка к истерическому припадку и закусывала себе губы, чтобы из ее горла не вылетел хохот или крик.
— А я должен в посад на целый день, — продолжал Теркин, прихлебывая чай.
— Дело? — спросила Калерия.
Она как будто не замечала нервности Серафимы.
— Да… Оно и кстати, Калерия Порфирьевна, вы с Симой побудете… Вам ведь обо многом есть перетолковать… Мне что же тут между вами торчать?
Можно бы этого и не говорить, но так вышло.
— Какие же у нас секреты? — возразила Серафима и поставила чайник на конфорку.
— Все, чай, есть!
Калерия обернула голову в сторону Теркина и тихо улыбнулась ему.
Этой улыбкой она как бы хотела сказать:
«Уж вы не смущайтесь, я вас не выдам».
Он допил свой стакан и начал прощаться с ними.
На дачу Теркин нарочно вернулся позднее.
Внизу уж не было света. На крыльцо выскочил Чурилин и в темноте подкатил как кубарь к крылу двухместного тильбюри, на котором Теркин ездил или один, или с кучером.
Он передал карлику разные пакеты и сам вскочил прямо на первую ступеньку подъезда.
— Калерия Порфирьевна почивают? — спросил он Чурилина.
— Так точно.
— И барыня также?
— И они у себя в спальне. Свету не видел сквозь ставни.
«Ну, и прекрасно», — подумал Теркин и приказал кучеру, вышедшему из ворот:
— Онисим! Подольше надо проваживать Зайчика. Он сильно упрел…
К себе он пришел задним крыльцом и отпустил Чурилина спать.
«Конечно, — думал он и дорогой и наверху, собираясь раздеваться, — они перетолковали, и Калерия не выдала меня».
Это его всего больше беспокоило. Неужели из трусости перед Серафимой? Разве он не господин своих поступков? Он не ее выдавал, а себя самого… Не может он умиляться тем, что она умоляла его не «срамить себя» перед Калерией… Это — женская высшая суетность… Он — ее возлюбленный и будет каяться девушке, которую она так ненавидит за то, что она выше ее.
«Да, выше», — подумал он совершенно отчетливо и не смутился таким приговором.
Перед ним встал облик Калерии в лесу, в белом, с рассыпавшимися по плечам золотистыми волосами. Глаза ее, ясные и кроткие, проникают в душу. В ней особенная красота, не «не плотская», не та, чт/о мечется и туманит, как дурман, в Серафиме.
«Дурманит?» — и этого он не скажет теперь по прошествии года.
Вдруг ему послышались шаги на нижней площадке, под лестницей.
«Так и есть! Она!»
Теркин стал все сбрасывать с себя поспешно и тотчас же лег в постель.
Только что он прикрылся одеялом, дверь приотворили.
— Это ты? — выговорил он как можно тише.
— Я!.. — откликнулась Серафима и вошла в комнату твердой поступью, шурша пеньюаром.
— Ты еще не ложилась? — спросил он и повернул голову в ее сторону.
— Ко мне не рассудил вернуться, — начала она возбужденно и так строго, как никогда еще не говорила с ним. — Боишься Калерии Порфирьевны? Не хочешь ее девичьей скромности смущать… Не нынче завтра пойдешь и в этом исповедоваться!..
— Сима!
Он больше ничего не прибавил к этому возгласу.
— Что ж! — Серафима сразу села на край постели в ногах. — Что ж, ты небось станешь запираться, скажешь, что между вами сегодня утром никакого разговора не вышло, что ты не покаялся ей?.. Я, ты знаешь, ни в одном слове, ни в одном помышлении перед тобой неповинна. Не скрыла вот с эстолько! — и она показала на палец. — А тебе лгать пристало? Кому? Мне!.. Господи! Я на него молюсь из глупейшей любви, чтобы не терпеть за него, не за себя, унижения, чуть не в ногах валялась перед ним, а он, изволите видеть, не мог устоять перед той Христовой невестой, распустил нюни, все ей на ладонке выложил, поди, на коленях валялся: простите, мол, меня, окаянного, я — соучастник в преступлении Серафимы, я — вор, я — такой — сякой!.. Идиотство какое и подлость…
— Подлость! — повторил Теркин и хотел крикнуть: «молчи», но удержался.
— А то, скажешь, нет? Ты мне вот здесь слово дал не соваться самому, предоставить мне все уладить.
— Я тебе слова не давал!
— Ха-ха!.. Теперь ты и запираться начал… Отлично! Превосходно! Ты этим самым себя выдал окончательно! Мне и сознания твоего не надо больше! Все мне ясно. С первых ее слов я увидала, что вы уже стакнулись. Она, точно медоточивая струя, зажурчала: «Что нам, сестрица, считаться, — Серафима передразнивала голос Калерии, — ежели вы сами признаете, что дяденька оставил вам капитал для передачи мне, это уж дело вашей совести с тетенькой; я ни судиться, ни требовать не буду. Вот я к тетеньке съезжу и ей то же самое скажу… Сама я в деньгах больших не нуждаюсь… А в том, что я желала бы положить на одно дело, в этом вам грешно будет меня обидеть». Небось скажешь, ты не повинился ей? И она, шельма, раскусила, что ей тягаться с нами — ничего, пожалуй, и не получишь. Ты ей, разумеется, документ предложил, а то так и пароход заложишь и отдашь ей двадцать тысяч. Меня она ничем не уличит. Завещания нет; никто не видал, как папенька распорядился тем, что у него в шкатулке лежало.
— Серафима! — остановил ее Теркин и приподнялся в кровати. — Не говори таких вещей… Прошу тебя честью!.. Это недостойно тебя!.. И не пытай меня! Нечего мне скрываться от тебя… Если я и просил Калерию Порфирьевну оставить наш разговор между нами, то щадя тебя, твою женскую тревожность. Пора это понять… Какие во мне побуждения заговорили, в этом я не буду каяться перед тобой. Меня тяготило… Я не вытерпел!.. Вот и весь сказ!
— Да на тебя точно туман какой нашел… Из-за чего ты это делал? Ну, хотел ты непременно возвратить ей эти деньги — ты мог потребовать от меня, чтобы я выдала ей сейчас же вексель, пока ты не добудешь их. Ведь на то же и теперь сойдет… Что она потеряет?.. Деньги были в верных руках, проценты мы ей заплатим. Еще она спасибо нам должна сказать, что мы в какой-нибудь банк не положили, а он лопнул бы… Нынче что ни день, то крах!.. Так нет! — почти крикнула Серафима и всплеснула руками. — Скитское покаяние он приносил хлыстовской богородице!
— Не смей ее так называть!
— А-а!.. Вот оно что! Как только увидал эту кривляку, так и преисполнился к ней благоговения!.. Скажите, пожалуйста!
Серафима резко поднялась, отошла к окну и раскрыла его. Ее душило.
— Ты не понимаешь! Душа моя — для тебя потемки! Обидно за тебя, Серафима!
— А за тебя нет? — Она опять подошла к кровати и стала у ног. — Помни, Вася, — заговорила она с дрожью нахлынувших сдержанных рыданий, — помни… Ты уж предал меня… Бог тебя знает, изменил ты мне или нет; но душа твоя, вот эта самая душа, про которую жалуешься, что я не могу ее понять… Помни и то, что я тебе сказала в прошлом году там, у нас, у памятника, на обрыве, когда решилась пойти с тобой… Забыл небось?.. Всегда так, всегда так бывает! Мужчина разве может любить, как мы любим?!
Ему стоило протянуть ей руку и сказать ласково: «Сима, перестань!..» Он молчал и головой обернулся к стене.
— Но только знай, — вдруг громким и порывистым шепотом заговорила Серафима, — что я не намерена терпеть у нас в доме такого царства Калерии Порфирьевны. Пускай ее на Волгу едет и лучше бы сюда не возвращалась; а приедет да начнет опять свои лукавые фасоны — я ей покажу, кто здесь хозяйка!
Дверь хлопнула за Серафимой, ступеньки лестницы быстро и дробно проскрипели, и все замерло в доме.
Теркин лежал в той же позе, лицом к стене, но с открытыми глазами. Мириться он к ней не пойдет. Ее необузданность, злобная хищность давили его и возмущали. Ни одного звука у нее не вылетело, где бы сказались понимание, мягкая терпимость, желание слиться с любимым человеком в одном великодушном порыве.
«Распуста», — повторил он про себя то самое слово, какое пришло ему недавно в лесу, после первой их размолвки. Он не станет прыгать перед ней… Из-за чего? Из-за ее ласк, ее молодости, из-за ее брильянтовых глаз?..
Кто же мешал ей поддаться его добрым словам? Он того только и добивался, чтобы вызвать в ее душе такой же поворот, как и в себе самом!.. У нее и раньше была женская «растяжимая совесть», а от приезда Калерии она точно «бесноватая» стала.
Сон не шел. Теркин проворочался больше получаса, потом вытянул ноги, уперся ими в нижнюю стенку кровати и заложил руки за голову.
Кровь отливала от разгоревшегося мозга. В комнату в открытое окно входила свежесть. Он подумал было затворить, но оставил открытым.
Мысли заплетались в другую сторону. Деловой человек, привычный к постоянному обдумыванию практических действий и сложных расчетов, помаленьку начал пробуждаться в нем.
А ведь Серафима-то, пожалуй, и не по-бабьи права. К чему было «срамиться» перед Калерией, бухаться в лесу на колени, когда можно было снять с души своей неблаговидный поступок без всякого срама? Именно следовало сделать так, как она сейчас, хоть и распаленная гневом, говорила: она сумела бы перетолковать с Калерией, и деньги та получила бы в два раза. Можно добыть сумму к осени и выдать ей документ.
И то сказать, женщина все отдала ему: честь свою, положение, деньги, хоть и утаенные, умоляла его не выдавать себя Калерии, не срамиться, — и он не исполнил, не устоял перед какой-то нервической блажью…
«Блажь!» — повторил он мысленно несколько раз, готовый идти дальше в своих холодящих выводах, и резко прервал их.
Сцена в лесу прошла передним вся, с первого его ощущения до последнего. Лучше минут он еще не переживал, чище, отважнее по душевному порыву. Отчего же ему и теперь так легко? И размолвка с Серафимой не грызет его… Правда на его стороне. Не метит он в герои… Никогда не будет таким, как Калерия, но без ее появления зубцы хищнического колеса стали бы забирать его и втягивать в тину. Серафима своей страстью не напомнила бы ему про уколы совести…
С этим он заснул.
— Калерия Порфирьевна приехали, — доложил Чурилин, запыхавшись.
Он поднялся стремительно по крутой лесенке в башню, где Теркин у стола просматривал какие-то счеты.
— На извозчике?
— Так точно.
— Барыня внизу?
— Внизу-с.
— Хорошо. Ступай!
Карлик исчез. Теркин сейчас же встал, поправил бант легкого шелкового галстука, подошел к зеркалу, причесал немного сбившиеся волосы и встряхнул только сегодня надетый парусинный костюм.
Прошло всего пять дней с отъезда Калерии, и они ему казались невыносимо длинными… Из них он двое суток был в отсутствии. Не спешные дела выгнали его из дому, а тяжесть жизни с глазу на глаз с Серафимой.
Они избегали объяснений, но ни тот, ни другая не поддавались. Не требовал он того, чтобы она просила прощения, не желал ни рыданий, ни истерических ласк и чувственных примирений. Понимания ждал он — и только. Но Серафима в первый раз ушла в себя, говорила с ним кротко, не позволяла себе никакой злобной выходки против Калерии и даже сама первая предложила ему обеспечить ее, до выдачи ей обратно двадцати тысяч, как он рассудит.
Она принесла ему вексель, выданный ей, и настояла на том, чтобы он его взял обратно.
— Если ты не согласишься взять его, Вася, — сказала она с ударением, но без резкости, — я все равно его разорву. Мы ей должны выдать документ.
— Не мы, а я, — поправил он.
— Как ты найдешь уместнее.
Вчера вернулся он к обеду, и конец дня прошел чрезвычайно пресно. Нить искренних разговоров оборвалась. Ему стало особенно ясно, что если с Серафимой не нежиться, не скользить по всему, что навернется на язык в их беседах, то содержания в их сожительстве нет. Под видимым спокойствием Серафимы он чуял бурю. В груди ее назрела еще б/ольшая злоба к двоюродной сестре. Если та у них заживется, произойдет что-нибудь безобразное.
А ему так захотелось, поджидая Калерию назад, отвести с ней душу, принять участие в ее планах, всячески поддержать ее. Этого слишком мало, что он повинился перед нею. Надо было заслужить ее дружбу.
— Где они? — спросил Теркин у карлика, проходя мимо буфетной.
— На балконе-с.
Калерия, еще в дорожном платье, стояла спиной к двери. Серафима, в красном фуляре на голове и капоте, — лицом. Лицо бледное, глаза опущены.
«Не умерла ли мать?» — подумал он; ему не стало жаль ее; ее дочернее чувство он находил суховатым, совсем не похожим на то, как он был близок сердцем к своим покойникам, а они ему приводились не родные отец с матерью.
— Калерия Порфирьевна! С возвращением! — ласково окликнул он.
Она быстро обернулась, еще более загорелая, лицо в пыли, но все такая же милая, со складкой на лбу от чего-то печального, что она, наверно, сообщила сейчас Серафиме.
— Ну, что, все благополучно там?.. Матрена Ниловна здравствует?
Тут только он вспомнил, что с утра не видал Серафимы, пил чай один, пока она спала, и сидел у себя наверху до сих пор.
— Здравствуй, Сима!
Она взглянула на него затуманенными глазами и пожала ему руку.
— Здравствуй, Вася!
— Что это?.. Как будто вы чем-то обе смущены? — весело спросил он и встал между ними, ближе к перилам балкона.
— Да вот, известие такое я привезла. Что ж, все под Богом ходим…
— Умер, что ли, кто?.. Матушка ее небось в добром здоровье..
— Тетенька… слава Богу…
Калерия не договорила.
— Рудич застрелился.
Глухо промолвила это Серафима. Лицо было жестко, ресницы опущены.
«Заплачет? — спросил про себя Теркин и прибавил: — Должно быть, муж — все муж!»
Будь это год назад, его бы пронизало ревнивое чувство, а тут ничего, ровно ничего такого не переживал он, глядя на нее.
— Застрелился? — повторил он и обернулся с вопросом в сторону Калерии. — Там где-то… где его служба была… в Западном крае, кажется. Тетенька не сумела мне хорошенько рассказать. Господин Рудич был там председателем мирового съезда.
— А не прокурором?
— Видно, нет, — ответила Серафима и медленно поглядела на Теркина.
Глаза потухли. В них он ничего не распознал, кроме какого-то вопроса… Какого?.. Не ждала ли она, чтобы у него вырвался возглас: «Вот ты свободна, Сима!»
Он подумал об этом совсем не радостно… Больше из смутного чувства внешнего приличия, он пододвинулся к Серафиме и тихо взял ее за руку около локтя. Рука ее не дрогнула.
— Казенные деньги растратил, — выговорила она и повела плечами. — Так и надо было ожидать.
Серафима сказала это скорее грустно, чем жестко; но он нашел, что ей не следовало и этого говорить. Как-никак, а она его бросила предательски, и Рудич, если бы хотел, мог наделать ей кучу неприятностей, преследовать по закону, да и ему нагадить доносом.
— Царствие небесное! — тихо и протяжно произнесла Калерия. — Срама не хотел перенесть…
— Игрока одна только могила исправит, — точно про себя обронила Серафима.
И это замечание показалось ему неделикатным.
— Деньги… Карты… — Калерия вздохнула и придвинулась к ним обоим… — Души своей не жаль… Господи! — глаза ее стали влажны. — Ты, Симочка, не виновата в том, что сталось с твоим мужем.
«Она же ее утешает!» — подумал Теркин.
— Вы с дороги-то присели бы, — обратился он к ней. — Сима, что же ты чайку не предложила Калерии Порфирьевне. Здесь жарко… Перейдемте в гостиную.
— Закусить не хочешь ли? — лениво спросила Серафима.
— Право, я не голодна; утром еще на пароходе пила чай и закусила. Тетенька мне всякой всячины надавала.
Они перешли в гостиную. Разговор не оживлялся. Теркина сдерживал какой-то стыд взять Серафиму, привлечь ее к себе, воспользоваться вестью о смерти Рудича, чтобы хорошенько помириться с нею, сбросить с себя всякую горечь. Не одно присутствие Калерии стесняло его… Что-то еще более затаенное не позволяло ему ни одного искреннего движения.
Не боялся ли он чего? Теперь ему ясно, что радости в нем нет; стало быть, нет и желания оживить Серафиму хоть одним звуком, где она распознала бы эту радость.
— Сядьте вот рядком, потолкуйте ладком.
Калерия усадила их на диван.
— Схожу умоюсь и платье другое надену. Вся в пыли! Даже в горле стрекочет. А угощать меня не трудись, Сима. Право, сыта… Совет да любовь!
Любимое пожелание Калерии осталось еще в воздухе просторной и свежей комнаты, стоявшей в полутемноте от спущенных штор.
— Сима!
Теркин взял ее руку.
— Знаю, что ты скажешь! — вдруг порывисто заговорила она шепотом и обернула к нему лицо, уже менее жесткое, порозовелое и с возбужденными глазами. — Ты скажешь: «Сима, будь моей женой»… Мне этого не нужно… Никакой подачки я не желаю получать.
— Успокойся! зачем все это?
— Дай мне докончить. Ты всегда подавляешь меня высотой твоих чувств. Ты и она, — Серафима показала на дверь, — вы оба точно спелись. Она уже успела там, на балконе, начать проповедь: «Вот, Симочка, сам Господь вразумляет тебя… Любовь свою ты можешь очистить. В благородные правила Василия Иваныча я верю, он не захочет продолжать жить с тобою… так». И какое ей дело!.. С какого права?..
В глазах заискрилось. Она начала опять бледнеть.
— Успокойся! — повторил все тем же кротким тоном Теркин.
Но он не обнял ее, не привлек, не покрыл этих глаз, еще недавно прельщавших его, пылкими поцелуями.
Ее словам он не верил. Все это она говорила из одной своей гордости и ненавистного чувства к двоюродной сестре, ни в чем не повинной, искренно жалевшей ее; она ждала, чтобы он упал на колени и радостно воскликнул:
«Теперь нас никто не разлучит! Ты не можешь отказать мне!»
В груди у него не было порыва — одного, прямого и радостного. И она это тут только почуяла. — Ты знаешь, как я с тобой прожила год! Добивалась я твоей женой быть? Мечтала об этом? Намекала хоть раз во весь год?
— Разве я говорю?
— И теперь мне не нужно… Я вольная птица. Кого хочу, того и люблю. Не забывай этого! Жизни не пожалею за любимого человека, но цепей мне не надо, ни подаяния, ни исполнения долга с твоей стороны. Долг-то ты исполнишь! Больше ведь ничего в таком браке и не будет… Я все уразумела, Вася: ты меня не любишь, как любил год назад… Не лги… Ни себе, ни мне… Но будь же ты настолько честен, чтоб не притворяться… Обид я не прощаю… Вот что…
Теркин хотел было удержать ее, Серафима рванулась и выбежала из гостиной.
За ней он не бросился; сидел на диване расстроенный, но не охваченный пылом вновь вспыхнувшей страсти.
Лесная тропинка сузилась и пошла выбоинами. Приходилось перескакивать с одной колдобины на другую.
— Дайте мне руку, Калерия Порфирьевна. Так вам удобнее будет перейти.
Она, розовая от ходьбы и жаркого раннего после обеда, протянула Теркину свободную руку… На другой она несла ящичек на ремешке.
Собрались они тотчас после обеда. Серафимы не было дома: она с утра уехала в посад за какими-то покупками.
На даче через кухарку стало известно, что в Мироновке появилась болезнь на детей. Калерию потянуло туда, и она захватила свой ящичек с лекарствами. Теркин вызвался проводить ее, предлагал добыть экипаж у соседей, но ей захотелось идти пешком. Они решили это за обедом.
Своим отсутствием Серафима как бы показывала ему, что ей «все равно», что она не боится их новых откровенностей. Он может хоть обниматься с Калерией… Так он это и понял.
До обеда он расспрашивал Калерию о ее заветных мечтах и планах, но перед тем настаивал на том, чтобы она, не откладывая этого дела, приняла от него деловой документ.
— Симы тут нечего замешивать, — убеждал он ее. — Я брал, я и израсходовал, я и должен это оформить.
К ноябрю он расплатится с нею; может, и раньше. Из остальных денег она сама не желала брать себе всего. Пускай Серафима удержит, сколько ей с матерью нужно. На первых порах каких-нибудь три-четыре тысячи, больше и не надо, чтобы купить землю и начать стройку деревянного дома.
Она мечтала о небольшой приходящей лечебнице для детей на окраинах своего родного города, так чтобы и подгородным крестьянам сподручно было носить туда больных, и городским жителям. Если управа и не поддержит ее ежегодным пособием, то хоть врача добудет она дарового, а сама станет там жить и всем заведовать. Найдутся, Бог даст, и частные жертвователи из купечества. Можно будет завести несколько кроваток или нечто вроде ясель для детей рабочего городского люда.
Теркин слушал ее сосредоточенно, не перебивал, нашел все это очень удачным и выполнимым и под конец разговора, держа ее за обе руки, выговорил:
— Голубушка вы моя! Не откажите и меня принять в участники! Хочу, чтоб наша сердечная связь окрепла. Я по Волге беспрестанно сную и буду то и дело наведываться. И в земстве, и в городском представительстве отыщу людей, которые наверно поддержат вашу благую мысль.
Тон его слов показался бы ему, говори их другой, слащавым, «казенным», как нынче выражаются в этих случаях. Но у него это вышло против воли. Она приводила его в умиленное настроение, глубоко трогала его. Ничего не было «особенного» в ее плане. Детская амбулатория!.. Мало ли сколько их заводится. Одной больше, одной меньше. Не самое дело, а то, что она своей душой будет освещать и согревать его… Он видел ее воображением в детской лечебнице с раннего утра, тихую, неутомимую, точно окруженную сиянием…
Теперь он знает о ней все, о чем допытывалось сердце. Больше не нужно. Если б они ближе стояли друг к другу, он не расспрашивал бы ее о прожитой жизни, не вел бы с ней «умных» разговоров, не старался бы узнать о ней всю подноготную.
Ничего этого ему не надо! Только бы ему удержать в себе настроение, навеянное на него. Кто знает? Начнешь разведывать да рассуждать, и разлетится оно. Ему отрадно было держать ее на этой высоте, смотреть на нее снизу вверх.
Они вышли на красивую круглую лужайку.
— Не отдохнуть ли, Калерия Порфирьевна? — спросил Теркин.
— Хорошо! Здесь чудесно!.. Вон там дубок какой кудрявый… Можно и на траве. — Жаль, что я не захватил пледа. — Ничего! Сколько времени жары стоят, земля высохла. Да я и не боюсь за себя.
Под дубком они расположились на траве, не выеденной солнцем от густой тени. Дышать было привольнее. От опушки шла свежесть.
— Василий Иваныч!
По звуку ее оклика он почуял, что она хочет поговорить о чем-нибудь «душевном».
— Что, Калерия Порфирьевна?
Она сидела облокотившись о ствол дерева; он лежал на правом боку и опирался головой о ладонь руки.
— Не будете на меня сетовать?.. Скажете, пожалуй: не в свое дело вмешиваюсь.
— Я-то? Бог с вами!
— Так и я вас понимаю; потому буду говорить все, начистоту… Ведь Серафима-то у нас мучится сильно.
— Серафима?
— А то нешто нет?.. Вы не хуже меня это видите.
Видел он достаточно, как злобствует Серафима, и, зная почему, мог бы сейчас же выдать ее с головой, излить свое недовольство.
Но надо было говорить всю правду, а этой правды он и сам еще себе не мог или не хотел выяснить.
— Вижу, — выговорил он, сейчас же переменил положение, сел и повернулся боком.
— Смерть мужа, — Калерия замедлила свою речь, — подняла с души ее все, чт/о там таилось.
«Ничего не подняла доброго и великодушного!» — хотел он крикнуть и опустил голову.
— Поймите, голубчик: ей перед вами по-другому стало стыдно… за прошедшее. Поверьте мне. А она ведь вся ушла в любовь к вам. И боится, как бы ваше сожительство не убавило в вас желания освятить все это браком. Вы скажете мне: это боязнь пустая!.. Верно, Василий Иваныч; да люди в своих сердечных тревогах не вольны, особливо наша сестра. Она мне ничего сама не говорила. Ей, кажется, неприятны были и мои слова, по приезде, там на балконе, помните, как вы вошли… Что ж! Насильно мил не будешь! Сима мне не доверяет и к себе не желает приблизить. Подожду! Когда придет час — она сама подойдет.
— И разве это не возмутительно? — вдруг вылетел вопрос у Теркина, и он повернулся к Калерии всем лицом и присел ближе.
— Что такое?
— А вот эта злоба к вам? Бессмысленная и гадкая!.. Кругом перед вами виновата и так ехидствует!
— Василий Иваныч! Родной! — остановила Калерия. — Не будем осуждать ее… Это дело ее совести… Познает Бога — и все ей откроется… Теперь над ней плоть царит. Но я к вам обращаюсь, к вашей душе… Простите, Христа ради! Не проповедовать я собираюсь, не из святошества. А вы для меня стали в несколько дней все равно что брат. И мне тяжко было бы таить от вас то, что я за вас чувствую и о чем недоумеваю… Не способны вы оставить Серафиму в теперешнем положении… Не способны! Вы сами ее слишком любите, а главное, человек вы не такой. Ведь она на целый день уехала неспроста: гложет ее тоска и боязнь. Вернется она, вы одни можете сделать так, чтобы у нее на душе ангелы запели. Я только то теперь вам говорю, что в вас самих сидит.
Ни одной секунды не заподозрил он ее искренности. Голос ее звучал чисто и высоко, и в нем ее сердечность сквозила слишком открыто. Будь это не она, он нашел бы такое поведение ханжеством или смешной простоватостью. Но тут слезы навертывались на его глазах. Его восхищала хрустальность этого существа. Из глубины его собственной души поднимался новый острый позыв к полному разоблачению того, в чем он еще не смел сознаться самому себе.
— Калерия Порфирьевна, — выговорил он с некоторым усилием. — Вчера Серафима, по уходе вашем, начала кидать мне в лицо ни с чем не сообразные вещи, поторопилась заявить, что она в браке со мной не нуждается… Гордость в ней только и кипит да задор какой-то… Я даже и не спохватился…
— Все это оттого, что она страдает. Не может быть, чтобы вы этого не понимали! Она ждет! И если между вами теперь нет ладу — я в этом повинна.
— Вы!..
— Не вовремя явилась. Но я не хотела, повидавшись с тетенькой, не заехать опять к вам и не успокоить Серафимы. Бог с ней, коли она меня считает лицемеркой. Я из-за денег ссориться не способна. Теперь я у вас заживаться не стану. Только бы вы-то с Симой начали другую жизнь…
Голос ее дрогнул.
— Ах, Калерия Порфирьевна! Всего хуже, когда стоишь перед решением своей судьбы и не знаешь: нет ли в тебе самом фальши?.. Не лжешь ли?.. Боишься правды-то.
Теркин закрыл лицо ладонями и упал головой на траву.
— Нешто… вы, — Калерия запнулась, — охладели к ней?
— Не знаю, не знаю!
— Старики наши сказали бы: «Это вас лукавый испытывает». А я скажу: доброе дело выше всяких страстей и обольщений. В Симе больше влечения к вам… какого? Плотского или душевного? Что ж за беда! Сделайте из нее другого человека… Вы это можете.
— Нет, не могу, Калерия Порфирьевна. С ней я погрязну.
— Таково ваше убеждение?.. Лучше, Василий Иваныч, пострадать, да не отворачиваться от честного поступка. Ежели вы и боитесь за свою душу и не чувствуете к Симе настоящей любви — все-таки вы ее так не бросите!
«Брошу, брошу!» — чуть не слетело с его губ признание.
Он молчал, отнял руки от лица и глядел в землю, низко нагнув голову, чтобы она не могла видеть его лица.
— Простите меня за то, что разбередила вас! — сказала тихо Калерия и приподнялась. — Пора и в Мироновку. Там детки больные ждут.
До выхода из леса они молчали.
С того перекрестка, где всего неделю назад Теркин окликнул глухонемого мужика, они повернули налево.
— Этот проселок, — сказал он Калерии, — наверно доведет нас до Мироновки.
Не больше ста сажень сделали они между двумя полосами сжатой ржи, как, выйдя на изволок, увидали деревню.
У въезда сохранились два почернелых столба ворот, еще из тех годов, когда Мироновкой владел один генерал из «гатчинцев». На одном столбе держался и шар, когда-то выкрашенный в белую краску. Ворота давно растаскали на топку.
— Вы здесь еще не бывали, Василий Иваныч? — спрсила Калерия, ускоряя шаг. Ей хотелось поскорее дойти.
— Нет; на этой неделе собрался и не дошел.
— Есть усадьба? Кто-нибудь живет… помещики или управляющий?
— Знаю, что в доме живет по летам семейство одно. Пайщик нашего общества, некто Пастухов. Не слыхали?
— Нет, не слыхала.
— Я сам не знаком с семейством. Да это ничего. Пойдемте в дом. Я отрекомендуюсь и вас представлю. Они, конечно, будут рады и дадут сведения, куда идти, в какие избы.
— Это не важно! Я и сама найду, только бы туда попасть, в эту самую Мироновку.
Им обоим легче стало оттого, что разговор пошел в другую сторону.
«Будь что будет! — повторял он про себя, когда они молча шли из лесу. — Жизнь покажет, как нам быть с Серафимой».
Тотчас за столбами слева начинался деревенский порядок: сначала две-три плохеньких избенки, дальше избы из соснового леса, с полотенцами по краям крыш, некоторые — пятистенные. По правую руку от проезда, спускающегося немного к усадьбе, расползлись амбары и мшенники. Деревня смотрела не особенно бедной; по количеству дворов — душ на семьдесят, на восемьдесят.
На улице издали никого не было видно; даже на ребятишек они не наткнулись.
— Так в усадьбу идем? — спросил Теркин.
— Спросить бы надо.
— Да вам что ж стесняться, Калерия Порфирьевна?
Она как будто конфузилась.
— Я не трусиха, Василий Иваныч, а только иной раз невпопад. Может, они там отдыхают. А то так Бог знает еще что подумают. Впрочем… как знаете…
Просторную луговину, где шли когда-то, слева вглубь, барские огороды, а справа стоял особый дворик для борзых и гончих щенков, замыкал частокол, отделяющий усадьбу от деревенской земли, с уцелевшими пролетными воротами. И службы сохранились: бревенчатый темный домик — бывшая людская, два сарая и конюшня; за ними выступали липы и березы сада; прямо, все под гору, стоял двухэтажный дом, светло-серый, с двумя крыльцами и двумя балконами. Одно крыльцо было фальшивое, по-старинному, для симметрии.
Все это смотрело как будто нежилым. Ни на дворе, ни у сарая, ни у ворот — ни души.
— Мертвое царство! — вымолвил Теркин.
Они вошли в ворота. И собак не было.
На крыльце бывшей людской показалась женщина вроде кухарки, одетая не по-крестьянски.
— Матушка, — крикнул ей Теркин, — подь-ка сюда!
С народом он говорил всегда на «ты».
Женщина, простоволосая, защищаясь ладонью от солнца, неторопливо подошла.
— Господа Пастуховы тут живут?
— Тут, только их нет.
— Уехали в посад?
— Совсем уехали… раньше как недели через две не вернутся.
— Куда? На ярмарку, в Нижний?
— Нет, лечиться… на воды, что ли, какие. Сергиевские, никак.
Теркин и Калерия переглянулись.
— И никого в доме нет?
— Никого. Вот я оставлена да кухонный мужик… работник опять…
Идти в дом было незачем.
— А скажите мне, милая, — заговорила Калерия, у вас на деревне дети, слышно, заболевают?
Женщина отняла ладонь от жирного и морщинистого лба, и брови ее поднялись.
— Как же, как же. Забирает порядком.
— Доктор приезжал? Или фельдшер?
— Не слыхать чтой-то. Да без барыни кому же доктора добыть?.. Староста у них — мужичонко лядащий… опять же у него бахчи. Его и на деревне-то нет об эту пору.
— А в каких избах больные ребята? — тревожнее спросила Калерия.
Теркин смотрел на ее лицо: глаза у нее стали блестящие, щеки побледнели.
— Да, никак, в целых пяти дворах. Первым делом у Вонифатьева. Там, поди, все ребята лежат вповалку.
— Что же это такое?
— Жаба, что ли. Уж не знаю, сударыня. Нам отлучаться не сподручно, да мы и Я не сподручно, да мы и деревенских — то мало видим. Тоже… народ лядащий!..
— Послушайте, — Калерия заговорила быстро, и голос сразу стал выше, — покажите мне, которая изба Вонифатьева.
— Вон самая угловая, коло колодца, супротив той бани… где тропка-то идет.
— Хорошо!.. Благодарю!.. Василий Иваныч, я пойду… Подождите меня.
— Почему же я не могу?
— Нет, это меня только свяжет. И, как знать, может, болезнь…
— Заразная?
Теркин усмехнулся.
— И очень.
— Так почему же мне-то больше труса праздновать, чем вам?
— Это мое коренное дело, а вам из-за чего же рисковать?
— Нет, позвольте!..
Ему захотелось непременно проводить ее, помочь, быть на что-нибудь годным.
— Прошу вас, Василий Иваныч. Этим шутить нечего. Вы — не один…
И ее глаза досказали: подумайте о той, кто вами только и дышит.
Он послушался.
— Милая, — обратилась Калерия к женщине, — пока я обойду больных, могут вот они погулять у вас в саду?
— Что же, пущай!.. Это можно.
— Я вас здесь и найду, в саду. Родной! уж вы не сердитесь!..
И легкой поступью она удалилась, ускоряя шаг. Из ворот она взяла немного вправо и через три минуты уже поднялась к колодцу, где стоял двор Вонифатьевых. Теркин не отрывал от нее глаз.
«А вдруг как это эпидемия?» — спросил он и почувствовал такое стеснение в груди, такой страх за нее, что хоть бежать вдогонку.
— Проводить, что ли, вас, барин, в сад? — спросила женщина.
— Спасибо! Не надо!
Он дал ей двугривенный и пошел, оглядываясь на порядок, к воротцам старого помещичьего сада по утоптанной дорожке, пересекавшей луговину двора, вплоть до площадки перед балконами.
Стеснение в груди не проходило. Стыдно ему стало и за себя: точно он барич какой, презренный трус и неженка, неспособный войти ни в какую крестьянскую беду. Неужели в нем не ослабло ненавистничество против мужиков, чувство мести за отца и за себя? Мри они или их ребятишки — он пальцем не поведет.
Нет, он не так бездушен. Калерия не позволила ему пойти с нею. Он сейчас же побежал бы туда, в избу Вонифатьевых, с радостью стал бы все делать, что нужно, даже обмывать грязных детей, прикладывать им припарки, давать лекарство. Не хотел он допытываться у себя самого, что его сильнее тянет туда: она, желание показать ей свое мужество или жалость к мужицким ребятишкам.
Голова у него кружилась. В аллее, запущенной и тенистой, из кленов пополам с липами и березами, он присел на деревянную скамью, в самом конце, сиял шляпу и отер влажный лоб.
Страх за Калерию немного стих. Ведь она привыкла ко всему этому. За сколькими тяжелыми больными ходила там, в Петербурге. И тиф и заразные воспаления… мало ли что!.. Да и знает она, какие предосторожности принимать. Наверно, и в ящике у нее есть дезинфекция.
Он мысленно употребил это модное слово и значительно успокоился. Под двумя липами, в прохладной тени, ему стало хорошо. Прямо перед его глазами шла аллея, а налево за деревьями начинался фруктовый сад, тоже запущенный, когда-то переполненный перекрестными дорожками вишен, яблонь и груш, а в незанятых площадках — грядами малины, крыжовника, смородины, клубники.
Его хозяйственное чувство проснулось. Всякие такие картины заброшенных поместий приводили его в особого рода волнение. Сейчас забирала его жалость. К помещикам-крепостникам он из детства не вынес злобной памяти. В селе Кладенце «господа» не живали, народ был оброчный; кроме рекрутчины, почти ни на чем и не сказывался произвол вотчинной власти; всем орудовал мир; да и родился он, когда все село перешло уже в временнообязанное состояние. Не жалел он дворян за их теперешнюю оскуделость, а жалел о прежнем приволье и порядке заглохлых барских хозяйств. К «купчишкам» — хищникам, разоряющим все эти старые родовые гнезда, — он еще менее благоволил. Даже и тех, кто умно и честно обращался с землей и лесом, он не считал законными обладателями больших угодий. Нужды нет, что он сам значился долго купцом и теперь имеет звание личного почетного гражданина: «купчиной» он себя не считал, а признавал себя практиком из крестьян, «с идеями».
Фруктовый сад потянул его по боковой, совсем заросшей дорожке вниз, к самому концу, к покосившемуся плетню на полгоре, круто спускавшейся к реке. Оттуда через калитку он прошел в цветник, против террасы. И цветника в его теперешнем виде ему сделалось жаль. Долгие годы никто им не занимался. Кое-какие загрубелые стволы георгин торчали на средней клумбе. От качель удержались облупленные, когда-то розовые, столбы. На террасе одиноко стояли два-три соломенных стула.
Дальше когда-то отгорожено было несколько десятин под второй фруктовый сад, с теплицами, оранжереями, грунтовым сараем. Все это давно рухнуло и разнесено; только большие ямы и рвы показывали места барских заведений.
Теркин должен был вскарабкаться на вал, шедший вдоль двора, чтобы попасть к наружной террасе дома. Опять беспокойство за Калерию заползло в него, и он, чтобы отогнать от себя тревогу, закурил, сел на одном из выступов фальшивого крыльца, поглядывая в сторону ворот и темнеющих вдали изб деревенского порядка.
Белый головной убор мелькнул на солнце. Теркин поднялся и быстро пошел к воротам. Он узнал Калерию.
Она тоже спешила к дому, но его еще не приметила из-за частокола.
— Ну, что? — запыхавшись спросил он по ту сторону ворот.
— Не хорошо, Василий Иваныч.
— Эпидемия?
Глаза ее тревожно мигали, дыхание было от ходьбы прерывисто, щеки заметно побледнели.
— Жаба… и сильно забирает.
— Дифтерит?
Слово вылетело у него порывисто. Она еще усиленнее замигала. Видно было, что она не хочет ни лгать, ни смущать его.
— Один мальчик до завтра не доживет, — выговорила она строго, и голос ее зазвучал низко, детские ноты исчезли. Блеснула слезинка.
— Значит, дифтерит?
— Я только у этих Вонифатьевых побывала. Там еще девочка… вся в жару. Горло захвачено, ноги разбиты. А мне сказывали, что еще в трех дворах…
— Но разве вы справитесь? Ведь надо же дать знать по начальству.
— Я и не ожидала такой неурядицы. Как заброшен у нас народ! Сотского нет — уехал далеко, на всю неделю; десятского — и того не добилась. Одни говорят — пьян, другие — поехал в посад, сено повез на завтрашний базар. Урядник стоит за двадцать три версты. Послать некого… да он и не приедет: у них теперь идет выколачивание недоимок.
— А земский врач?
— В каком-то селе, — я забыла, как называется, тысячи две душ там, на самой Волге, — тоже открылось поветрие, — она не хотела сказать: «эпидемия», — и еще сильнее забирает.
— Такое же?
— Сколько я поняла, что говорили бабы, тоже на детей.
— Как же быть? Да вы присядьте… Умаялись… Вот хоть на эти бревна.
Они оба присели. Она правой ладонью руки провела по своим волосам, выбившимся из-за белого ободка ее чепца.
— Знаете чт/о, голубчик Василий Иваныч: бабы ничего не умеют. Пойдем к той женщине… вон у людской, которая нас встретила. Она теперь свободна. Я ей заплачу.
— Забоится, не захочет.
— Попробуем.
— Хотите, я схожу?
— Нет, я сама.
Ей не сиделось. Они пошли к домику. Теркин палкой постучал в угловое окно и поднялся вместе с Калерией на крылечко.
Вышла женщина. Калерия объяснила ей, в чем дело.
— Хорошие деньги можешь заработать, — прибавил Теркин.
— Чего Боже сохрани — еще схватишь. Жаба, слышь. У Комаровых мальчонку уж свезли на погост, третьегось.
— У тебя, матушка, дети, что ли, есть?
— Как же, сударь, двое. Я и то их на порядок-то не пущаю.
— Десять рублей получишь.
Женщина вскинула ресницами и поглядела вбок. Посул десяти рублей подействовал.
— Вы послушайте, — начала Калерия, — вас я не заставлю целый день около больных детей быть. Лекарство снести, передать кому что надо.
— Нет, сударыня, ослобоните. До греха не далеко. Мне свои дети дороже.
Она решительно отказалась.
— Ах, Боже мой!
Калерия громким вздохом перевела дыхание.
— Пойдемте, Василий Иваныч… надо же как-нибудь.
У ворот она его остановила.
— Я здесь, во всяком случае, останусь.
— Как, ночевать?
— Ежели не управлюсь… А вы, пожалуйста, меня не ждите. Сима уж наверно приехала, беспокоится. Пожалуйста!
— Оставить вас здесь? Это невозможно!
— Полноте! Меня не съедят.
— По крайней мере, мы за вами экипаж пришлем.
— Не нужно!.. Меня кто-нибудь проводит. Да я и не заплутаюсь.
— Это невозможно! — почти крикнул он и покраснел. — Лесом чуть не три версты. Я сейчас же пришлю, лошадь другую запрягут.
— Не важно это, голубчик Василий Иваныч; главное дело — дать знать начальству или из посада добыть доктора.
— И это сделаем!.. Сам завтра чем свет поеду. Сегодня… туда не угодишь. Теперь уж около семи.
— Да есть ли там доктор?
— Есть. Кажется, целых три; один из них и должен быть земский.
— Он ведь в том селе. Остальные не поедут, пожалуй.
— Настоим! Вы-то пожалейте себя. Не вздумайте ночевать здесь!.. Обещайте, что приедете сегодня, ну, хоть к десяти часам.
Он держал ее за обе руки и чувствовал во всем ее теле приметное трепетание. С этим трепетом и в его душу проникла нежность и умиленное чувство преклонения. Ничего такого ни одна женщина еще не вызывала в нем.
— Родная вы моя! — страстным шепотом выговорил он и с трудом выпустил ее руки из своих.
— Так я пойду!.. В другие дворы нужно… Идите, голубчик, и не беспокойтесь вы обо мне… Симы тоже не напугайте.
Почти бегом пересекла она луговину по направлению к колодцу и избе Вонифатьевых.
Теркиным снова овладело возбуждение, где тревога за Калерию покрывала все другие чувства. Он пошел скорым шагом и в каких-нибудь сорок минут был уже по ту сторону леса, в нескольких саженях от дачи.
Зрение у него было чрезвычайно острое. Он искал глазами, нет ли Серафимы на террасе… Женской фигуры он не замечал. На дворе — никого. Сарай растворен. Значит, барыню привезли уже из посада, и кучер проваживает лошадей.
Он встретил его. Тот ему пересек дорогу слева: вел серого под уздцы. Другую лошадь можно сейчас же заложить; она больше суток отдыхала.
— Привез барыню? — крикнул ему Теркин.
Кучер остановил лошадь.
— Только что угодили, Василий Иваныч. Дюже упарились.
Серый был весь в мыле.
— Что же ты так?
— Да Серафима Ефимовна все погоняли.
— Проваживать отдай Чурилину, он справится; а сам заложи Мальчика и съезди сейчас же за Калерией Порфирьевной в Мироновку. Ты обедал в посаде?
— В харчевушке перекусил.
— Ну, поужинаешь позднее. Пожалуйста, друг!
Теркин потрепал его по плечу. Кучер улыбнулся. Вся прислуга его любила.
— А в Мироновке-то, Василий Иваныч, где барышню-то спросить?
— На порядке тебе укажут. Она по больным ходит.
— Слушаю-с.
Только сажен за пять, у крыльца, Теркин спросил себя: как он ответит, если Серафима будет допытываться, что за болезнь в Мироновке.
«Скажу просто — жаба».
Но он чего-то еще боялся. Он предвидел, что Серафима не уймется и будет говорить о Калерии в невыносимо пошлом тоне.
И опять произойдет вспышка.
— Где барыня? — спросил он у карлика, сидевшего на крыльце.
— Она в гостиной.
Оттуда доносились чуть слышно заглушенные педалью звуки той же самой унылой мелодии тринадцатого ноктюрна Фильда.
«Тоскует и мается», — подумал он без жалости к ней, без позыва вбежать, взять ее за голову, расцеловать. Ее страдания были вздорны и себялюбивы, вся ее внутренняя жизнь ничтожна и плоскодонна рядом с тем, чт/о владеет душой девушки, оставшейся там, на порядке деревни Мироновки, рискуя заразиться.
Дверь была затворена из передней. Он отворил ее тихо и вошел, осторожно ступая.
— Это ты?
Серафима продолжала играть, только оглянулась на него.
Он прошел к двери на террасу. Там приготовлен был чай.
— Хочешь чаю? — спросила она его, не поворачивая головы.
— Выпью!..
На террасе он сейчас же сел. Утомление от быстрой ходьбы отняло половину беспокойства за то, какой разговор может выйти между ними. Он не желал расспрашивать, где она побывала в посаде, у кого обедала. Там и трактира порядочного нет. Разве из пароходских у кого-нибудь… Так она ни с кем почти не знакома.
Звуки пианино смолкли. Серафима показалась на пороге. — Ходили в Мироновку? — спросила она точно совсем не своим голосом, очень твердо и спокойно.
— Да… Калерия Порфирьевна там осталась… больных детей осмотреть.
— Что ж? Переночует там?
Этот вопрос Серафима сделала уже за самоваром.
— За ней надо лошадь послать, — вымолвил Теркин также умышленно-спокойно.
Из-за самовара ему виден был профиль Серафимы. Блеск в глазах потух, даже губы казались бледнее. Она разливала чай без выдающих ее вздрагиваний в пальцах.
— Какая же это болезнь в Мироновке?
— Я сам не входил. Жаба, кажется.
— Жаба, — повторила она и поглядела на него вбок. — Дифтерит, что ли?
— Почему же сейчас и дифтерит? — возразил он и стал краснеть.
Краска выступила у него не потому, что ему неприятно было скрывать правду, но он опять стал бояться за Калерию.
В гостиной заслышались шаги.
— Чурилин! Кто там? — крикнул он.
Карлик подбежал к двери.
— Скажи, чтобы сейчас закладывали. Сию минуту!.. И ехали бы за барышней!
— Боишься, — начала Серафима, когда карлик скрылся, — боишься за нее… Как бы она не заразилась?.. Ха-ха!
Хохот был странный. Она встала и вся как-то откинулась назад, потом стала щелкать пальцами.
«Истерика… Так и есть!» — подумал Теркин, и ему стало тошно, но не жаль ее.
Серафима пересилила себя. Истерику она презирала и смеялась над нею.
Она прошлась по цветнику несколько раз, опять вернулась к столу и стала прихлебывать с ложечки чай.
Молчание протянулось долгой-долгой паузой.
— Послушай, Вася, — Серафима присела к нему близко. — Ты меня почему же не спросишь, зачем я ездила в посад и что там делала целый день? А?
— Расскажешь сама.
— Тебе это безразлично?
Голос ее вздрагивал. Зрачки опять заискрились. Губы поалели, и в них тоже чуялась дрожь; в углах рта подергивало. И в лицо ему веяло прерывистое дыхание, как в минуты самой возбужденной страстности.
— Не безразлично, а что ж я буду приставать к тебе… Ты и без того сама не своя.
— Сама не своя! — повторила Серафима, и ладонь руки ее упала на его колени. — Так я тебе расскажу, зачем я ездила… За снадобьями.
— За какими снадобьями?
Он повел плечами. Ее тон казался ему совершенно неуместным, даже диким.
— За какими? Аптекаря соблазняла: не даст ли он мне чего-нибудь менее скверного, чем мышьяк.
— Сима! Что ты?! Шутки твои я нахожу…
— А ты выслушай. Репримандов я не желаю, голубчик. Мышьяк — мерзость. Хорош только для крыс. Также и головки от спичек. Да нынче таких и не делают почти. Все шведские пошли. Ну, хоть опиуму побольше, или морфию, или хлоралу, если цианкали нельзя, или той… как бишь, синильной кислоты.
Ноздри ее начали заметно вздрагивать. Блеск глаз усиливался. Она показалась ему небывало хороша и страшна.
— Сима! Да перестань!..
Его физически резало жуткое ощущение от ее голоса, слов, лица.
— Не нравится тебе? Потерпи! Я долго томить не буду… Ну, ничего настоящего я не добыла… Тебе, быть может, это и на руку?.. Кидалась даже к москательщикам… Один меня на смех поднял. Вообразила, что найду другое что… такое же действительное… У часовщика нашла… Самый дамский инструмент… Бульдогом прозывается.
— Револьвер?
— А то как бы ты думал? Тридцать рублей предлагала. Он бы и отдал, да патронов у него нет. «И нигде здесь не достанешь», — говорит. Если и найдутся пистолеты, так другого калибра. Не судьба! Ничего не поделаешь!.. Измаялась я: кучера отпустила в харчевню, а сама с утра не пивши, не евши. Забрела на набережную, села на траву и гляжу на воду. Все она — Волга, твоя любимая река. Чего же еще проще? К чему тут отрава или револьвер? Взяла лодку или по плотам подальше пробралась — бултых! — и все кончено! Чего лучше, чего дешевле?..
Он не прерывал ее. Тон ее делался проще. Было что-то в ее рассказе и чудн/ое, и наводившее на него род нервного усыпления, как бывало в детстве, когда ему долго стригли волосы.
— А вышло по-другому… Река-то меня и повернула вспять. Отравляться? Топиться?.. Из-за чего? Из-за того, что мужчины все до одного предатели и вместо любви знают только игру в любовь, рисовку свою поганую, да чванство, да новизну: сегодня одна, завтра другая! Нет! Это мы великосветским барыням да шальным девчонкам предоставим!
Серафима усиленно перевела дыхание.
— Вот тебе и весь сказ, Вася!.. Вот через что я перешла, пока вы с Калерией Порфирьевной под ручку по добрым делам отправлялись. Может, и миловались в лесу, — мне все равно! Слышишь, все равно!
Она сидела против него все так же близко. Теркин вышел из своего полузабытья.
— Если ты серьезно… не дурачишься, Сима…
— Ради Бога, без нравоучений!.. Видишь, я, не желая того, ловушку тебе устроила! — Углы ее рта стало опять подергивать. — Небось ты распознал с первых слов, что я не побасенки рассказываю, а настоящее дело. И что же? Хоть бы слово одно у тебя вырвалось… Одно, единственное!.. Вася!.. Нас теперь никто не видит и не слышит. Неужели нет в тебе настолько совести, чтобы сказать: Серафима, я тебя бросить собираюсь!..
— Кто тебе это сказал? — вскрикнул он и оттолкнул ее движением руки.
— Я тебе это говорю! Не то что уж любви в тебе нет… Жалости простой! Да я и не хочу, чтобы меня жалели… И бояться нечего за меня: смерти больше искать не стану… Помраченье прошло!.. Все, все предатели!
Хохот вырвался из горла, уже сдавленного новым приступом истерики.
Серафима вскочила и побежала через цветник в лес. Теркин не бросился за ней, махнул рукой и остался на террасе.
Он не захотел догнать ее, обнять или стать на колени, тронуть и разубедить. Как параличом поражена была его воля. Он не мог и негодовать, накидываться на нее, осыпать ее выговорами и окриками. За что? За ее безумную любовь? Но всякая любовь способна на безумство… Ему следовало пойти за ней, остановиться и повиниться в том, что он не любит ее так, как она его. Разве она не увидала этого раньше, чем он сам?
В лесу уже стемнело. Серафима сразу очутилась у двух сосен с сиденьем и пошла дальше, вглубь. Она не ждала за собою погони. Ее «Вася» погиб для нее бесповоротно. Не хотела она ставить ловушку, но так вышло. Он выдал себя. Та — святоша — владеет им.
Рассказала она ему про свои поиски яда и пистолета, но про одно умолчала: у заезжего армянина, торгующего бирюзой, золотыми вещами и кавказским серебром, она нашла кинжал с костяной рукояткой, вроде охотничьего ножа, даже спросила: отточен ли он. Он был отточен. О себе ли одной думала она, когда платила деньги за этот нож?..
Теперь в темноте леса, куда она все уходила уже задержанной, колеблющейся поступью, она не побоится заглянуть себе в душу…
Ее гложет ненависть к Калерии, такая, что как только она вспомнит ее лицо или белый чепчик и пелеринку, — дрожь пойдет у нее от груди к ногам и к рукам, и кулаки сжимаются сами собою. Нельзя им больше жить под одной крышей. А теперь Калерия, с этим поветрием ребят в Мироновке, когда еще уедет? Да и дифтерит не приберет ее: сперва она их обоих заразит, принесет с собой на юбках. Уберется она наконец, — все равно его потянет за ней, он будет участвовать в ее святошеских занятиях. Она все равно утащит с собою его сердце!
«Предатели, предатели!» — шептали запекшиеся от внутреннего жара губы Серафимы, и она все дальше уходила в лес.
Совсем стало темно. Серафима натыкалась на пни, в лицо ей хлестали сухие ветви высоких кустов, кололи ее иглы хвои, она даже не отмахивалась. В средине груди ныло, в сердце нестерпимо жгло, ноги стали подкашиваться, Где-то на маленькой лужайке она упала как сноп на толстый пласт хвои, ничком, схватила голову в руки отчаянным жестом и зарыдала, почти завыла. Ее всю трясло в конвульсиях.
Ни просвета, ни опоры, ни в себе, ни под собою, вот что заглодало ее, точно предсмертная агония, когда она после припадка лежала уже на боку у той же сосны и смотрела в чащу леса, засиневшего от густых сумерек. Никакой опоры! Отрывками, в виде очень свежих воспоминаний годов ученья и девичества, уходила она в свое прошлое. Неужли в нем не было ничего заветного, никакой веры, ничего такого, что утишило бы эту бешеную злобу и обиду, близкую к помрачению всего ее существа? Ведь ее воспитали и холили; мать души в ней не чаяла; в гимназии все баловали; училась она бойко, книжки читала, в шестом классе даже к ссыльным ходила, тянуло ее во что-нибудь, где можно голову свою сложить за идею. Но это промелькнуло… Пересилила суетность, купила себе мужа — и в три года образовалась «пустушка». Как мотылек на огонь ринулась она на страсть. Все положила в нее… Все! Да что же все-то? Весь пыл, неутолимую жажду ласки и глупую бабью веру в вечность обожания своего Васи, в его преклонение перед нею…
И через год — вот она, как зверь, воет и бьется, готова кидаться как бесноватая и кусать всех, душить, резать, жечь.
— Царица небесная! Смилуйся!
Она приподнялась и, сидя на земле, опустила голову в ладони. Нет, это обмолвка! Веры в ней нет никакой: ни раскольничьей, ни православной, ни немецкой, ни польской, ни другой какой нынешней: толстовской или пашковской… С тех пор как она замужем и в эти два последних года, когда она только жила в Васю, ни разу, даже у гроба отца своего, она не подумала о Боге, о том, кто нас поставил на землю, и должны ли мы искать правды и света. Никто вокруг нее не жил в душу, в мысль, в подвиг, в милосердие. Только мать обратилась опять к божественному; но для нее это — изуверство, и смешное изуверство. Мешочек с сухарями, лестовки да поклоны с буханьем головы по тысяче раз в день, да угощение пьяных попов-расстриг. Детей нет, дела никакого, народа она не жалеет, теперешнего общества ни в грош не ставит, достаточно присмотрелась к его беспутству и пустоте…
Что возвратит ей любовника? Какое приворотное зелье? Тумана страсти ни на один миг не прорвало сознание, что в нем, в ее Васе, происходит брожение души, и надо его привлекать не одними плотскими чарами.
Опять мелькнули в ее мозгу прозрачное лицо Калерии и взгляд ее кротких улыбающихся глаз. Злоба сдавила горло. Она начала метаться, упав навзничь, и разметала руки. Уничтожить разлучницу — вот что заколыхало Серафиму и забило ей в виски молотками.
И когда яростное напряжение души схватилось за этот исход, Серафима почувствовала, как вдруг всю ее точно сжало в комок, и она застыла в сладострастье кровавой расплаты.
Стук в дверь разбудил Теркина.
Он обернулся на окно, завешенное шторой. Ему было невдомек, сколько он спал; вряд ли больше двух-трех часов.
— Василий Иваныч! Батюшка! — послышался детский шепот за дверью.
Говорил Чурилин.
— Что тебе? Войди!
Карлик в темноте вкатился — и прямо к постели.
— Батюшка! Пожалуйте поскорее! Страсти какие!
— Пожар?
— Барыня, Серафима Ефимовна… они сторожат… притаились… что-то с барышней хотят сделать… Кинжал я у них видел..
— Что ты городишь!
Но Теркин уже вскочил и сейчас все вспомнил. Лег он, дождавшись Калерии, в большом волнении. Она его успокоила, сказала, что мальчик еще жив, а остальные дети с слабыми формами поветрия. Серафима прошла прямо к себе из лесу. Он ее не стал ждать и ушел наверх, и как только разделся, так и заснул крепко. Не хотел он новых сцен и решил утром рано уехать в посад, искать доктора и побывать у местных властей.
— Пожалуйте, пожалуйте! — понукал его карлик.
Теркин зажег свечу и надел халат прямо на ночное белье.
— Говори толком! — грозно крикнул он.
Чурилин, с бледным лицом и влажным лбом, заикаясь, заговорил опять шепотом:
— Прокрадутся к барышне, верьте слову… Я вас и барышню жалеючи, Василий Иваныч. Тут душегубство будет… Пожалуйте, батюшка!
И он дергал своей ручкой за полы халата, но в глазах его, кроме испуга, была твердость воли — захватить покушение и уличить Серафиму. Он ее не выносил и постоянно за ней подглядывал.
— Свети! — приказал ему Теркин.
Карлик покатился вперед, держа свечу. Он был босиком, в ночных панталонах и в цветной рубашке с косым воротом. И Теркин в туфлях шагал через ступеньку.
— Потише, потише! — пустил детским шепотом Чурилин.
Только что они спустились на площадку, как из угловой комнатки, где спала Калория, долетел испуганный возглас, а потом сдавленный крик.
Теркин выхватил у карлика подсвечник и побежал туда. Чурилин за ним.
У двери, оставшейся не запертой, Теркин быстро поставил подсвечник на комод и кинулся к постели; захваченный чувством большой опасности, он сразу не мог разглядеть в полутемноте, что тут происходит.
Новый крик, — он узнал голос Калерии, — заставил его наброситься на Серафиму, схватить ее сзади за плечи и стремительно отбросить назад.
— Так ты вот как! — глухо крикнул он.
На кровати Калерия в ночной кофте, с распущенными волосами, откинулась к стене, спустила ноги и схватилась одной рукой за левое плечо. На белье выступила кровь. Она уже не стонала и только другой рукой силилась прикрыться одеялом.
Серафима вырывалась от Теркина — на ней был пеньюар — и правой рукой как будто силилась нанести удар по направлению к Калерии. Вся она дрожала, из горла выходил хрип. Зрачками она тихо поводила, грудь колыхалась, спутанные волосы покрывали лоб.
— Пусти! Пусти!.. — крикнула она, яростно рванулась как раз к кровати и упала на одно колено.
Карлик подбежал к ней с другой стороны, схватил за свободную руку и повис на ней. Теркин стал выхватывать у Серафимы кинжал, вырвал с усилием и поранил себя в промежутке между большим и указательным пальцами.
— Василий Иваныч! Родной!.. За меня!.. Господи!
Калерия вскочила, забыв про босые ноги, и мимо Серафимы бросилась к Теркину.
Он успел уже нагнуться к Серафиме, схватил ее в охапку, пронес к ней в спальню, куда уже прибежала сонная горничная, почти бросил на постель, крикнул Степаниде: «Ступай отсюда!» — вытолкал ее и запер дверь на ключ.
— Батюшка!.. Барин!.. Они на себя руки наложат! — вся уже в слезах взмолилась Степанида.
— Не наложит! Небось! — гневно и жестко крикнул он. — Только слышишь, — и он грозно поглядел на нее, — ни гугу! Боже тебя сохрани болтать!
К Калерии он бросился назад, уже совсем овладев собою, как всегда, в минуты настоящей опасности.
— Голубчик! — встретила она его умоляющим тоном. — Ради Создателя, не бойтесь вы за меня и не гневайтесь на нее. Ничего! Чистые пустяки! Видите, я сама могла перевязать.
Она уже сидела в постели, и Чурилин держал перед ней ее ящичек, откуда она уже достала корпию и бинт и обматывала себе плечо, подмышку. Один рукав кофты она спустила, и в первые минуты присутствие Теркина не стесняло ее; потом она взглянула на него с краской на щеках и выговорила потише:
— На минуточку… пошлите мне Степаниду… Или нет, я сама…
— А его вам оставить? — спросил Теркин, указав головой на карлика. — Я выйду.
— Он — ничего!..
Она даже усмехнулась, и в глазах у нее не было уже ни страха, ни даже беспокойства.
Теркин вышел в коридорчик.
— Бьются они там, — доложила ему шепотом Степанида, все еще в слезах. — Позвольте, барин, хоть воды… спирту…
Из спальни раздавался истерический хохот Серафимы.
— Ничего! Пройдет! — так же жестко выговорил он и тут только вспомнил, что надо припрятать кинжал, брошенный на пол.
«Вещественное доказательство», — подумал он, вышел на заднее крыльцо и присел на ступеньку.
Ночь пахнула ему в лицо свежестью.
Он уже не боялся больше за Калерию и ни чуточки не жалел Серафимы. Его нисколько не трогало то, что эта женщина пришла в такое безумство, что покусилась на убийство из нестерпимой ревности, из обожания к нему.
«Распуста! — выговорил он про себя то самое слово, которое выплыло у него в лесу, когда он там, дорогой в Мироновку, впервые определил Серафиму. — Злоба какая зверская! — толпились в нем мысленно приговоры. — Хоть бы одна человеческая черта… Никакой сдержки! Да и откуда?.. Ни Бога, ни правды в сердце! Ничего, кроме своей воли да бабьей похоти!»
Ему как будто стало приятно, что вот она теперь в его руках. Хочет — выдаст ее судебной власти… Большего она не заслуживает.
Это проскользнуло только по дну души, и тотчас взяло верх более великодушнее чувство.
«Выпущу завтра — и ступай на все четыре стороны. Дня не останусь с нею! Калерию Порфирьевну я должен оградить первым делом».
И с новой горечью и надеждой стал он думать о том, что без нее, без соблазна, пошедшего от этой именно женщины, никогда бы он не замарал себя в собственных глазах участием в утайке денег Калерии и не пошел бы на такой неблаговидный заем.
«Подлость какая! — чуть не вскричал он вслух. Ограбить девушку, оскорблять ее заочно, ни за что ни про что, ее возненавидеть, да еще полезть резать ей горло ножом сонной, у себя в доме!..»
Тут только наплыв нежной заботы к Калерии охватил его. Его умиление перед этой девушкой «не от мира сего» вызвало тихие слезы, и он их не сдерживал.
— Барин! — раздался сзади возбужденный шепот Чурилина. — Барышня вас просят к себе.
— Легли опять в постель?
— Да-с. И сами себя перевязали. Я диву дался…
Карлик считал себя немножко и фельдшером. Ловкость Калерии привела его в изумление.
Теркин перебежал коридорчик.
— Бесценная вы моя!
Он опустился на колени подле кровати и прильнул губами к кисти пораненной руки, лежавшей поверх одеяла.
Калерия прислонилась к подушке и заговорила тихо, сдерживая слезы:
— Ради Создателя, Василий Иваныч, простите вы ей! Это она в безумии. Истерика! Вы не знаете, вы — мужчина. Надо с мое видеть. Ведь она истеричка, это несомненно… Прежде у нее этого не было. Нажила… Не оставляйте ее там взаперти. Пошлите Степаниду… Я и сама бы… да это еще больше ее расстроит. Наверно, с ней галлюцинации бывают в таких припадках.
— Никакой тут болезни нет, — прервал он. — Просто злоба да… зверство!
— Голубчик! Она вас до сумасшествия любит. Что ж это больше, скажите вы сами?.. Мне так прискорбно. Внесла сюда раздор… Я рада-радехонька буду уехать хоть завтра… да мне вас обоих до смерти жалко. Помирить вас я должна… Непременно!
— Пускай она своей дорогой идет!
— Не берите греха на душу! Она — ваша подруга. Брак — великая тайна, Василий Иваныч. Простите.
— И вы за кого просите! Не стоит она вашего мизинца!
— Подите к ней, приласкайте… Ведь у меня чистый пустяк… Завтра и боль-то вся пройдет… Я в Мироновку на весь день уйду.
— Воля ваша, — выговорил он, все еще стоя у кровати, — не могу я к ней идти… Горничную пущу. Больше не требуйте от меня… Ах вы!.. Вот перед кем надо дни целые на коленях стоять!
— Чт/о вы, чт/о вы!.. Голубчик!
Она махнула рукой и тотчас от боли чуть слышно заныла.
— Милая!.. Гоните меня!.. Почивайте!.. Верьте, — слезы не позволили ему сразу выговорить. — Верьте… Василий Теркин до последнего издыхания ваш, ваш… как верный пес!..
Он выбежал и крикнул в коридор:
— Степанида! Можете идти к барыне. Ключ в дверях.
Ни одной минуты не смущала Теркина боязнь, как бы Серафима «не наложила на себя рук». Он спал крепко, проснулся в седьмом часу и, когда спросил себя: «как же с ней теперь быть?» — на сердце у него не дрогнуло жалости. Прощать ей он не хотел, именно не хотел, а не то, что не мог… И жить он с ней не будет, пускай себе едет на все четыре стороны.
Первая его забота была о Калерии. Наверно, ее лихорадит. Испуг, потрясение, да и рана все-таки есть, хотя и не опасная.
Тихо и поспешно он оделся, приказал заложить лошадь и, не спросив Степаниду, попавшуюся ему на заднем крыльце, как почивала «барыня», сейчас же послал ее узнать, встала ли Калерия Порфирьевна, не угодно ли ей чего-нибудь и может ли она принять его.
Серафима еще спала и проснулась не раньше восьми.
В комнату Калерии, где шторы были уже подняты, он вошел на цыпочках, затаив дыхание. Сердце билось заметно для него самого.
— Как вы себя чувствуете?
Он остановился у двери. Калерия уже сидела около туалетного столика, одетая, немного бледная, но бодрая.
— Пустяки сущие, Василий Иваныч… А Сима почивает? — спросила она шепотом.
— Кажется… Все-таки, — перебил он себя другим тоном, — нельзя же без доктора.
— Для кого? Для нее?
— Для вас, родная!
— Пожалуйста… Мне можете верить… Я немало, чай, ран перевязывала! Это — просто царапина. Еще бы немножко йодоформу, если найдется.
Она встала, подошла к нему и правой рукой — левая была на перевязи — взяла его за руку.
— В Мироновку-то, голубчик, привезти кого… Уж я не знаю: не поехать ли мне сначала в посад?
— С какой стати? Что вы! — чуть не крикнул Теркин. — Я поеду… сейчас же… Только в ножки вам поклонюсь, голубушка, — он впервые так ее назвал, — не ездите вы сегодня в Мироновку!
— Я пешком пойду!
— Не позволю я вам этого!
— Да полноте, Василий Иваныч, — выговорила она строже. — Я здорова! А там мрут ребятишки. Право, пустите меня в посад. Я бы туда слетала и в Мироновку поспела… — Она понизила опять звук голоса. Останьтесь при Симе. Как она еще будет себя чувствовать?
— Как знает!
— Василий Иваныч! Грех! Большой грех! Ведь она не вам хотела зло сделать, а мне.
— Вы — святая!
— С полочки снятая!..
Она тихонько усмехнулась.
— Я не могу за ней ухаживать, не могу! Это лицемерие будет, — с усилием выговорил Теркин и опустил голову.
— Знаете что… Прикажите меня довезти до Мироновки, а сами побудьте здесь. Только, пожалуй, лошадь-то устанет… потом в посад…
— Ничего не значит! Туда и назад десяти верст нет. У нас ведь две лошади!
— Я духом… Чаю мне не хочется… Я только молока стакан выпью.
Ему вдруг стало по-детски весело. Он точно совсем забыл, что случилось ночью и кто лежит там, через коридор.
— В посаде я мигом всех объезжу… Запишите мне на бумажке — что купить в аптеке и для себя и для больных.
И тут опять страх за нее кольнул его.
— Калерия Порфирьевна, — он взял ее за здоровую руку, — не засиживайтесь вы там… в избах… Ведь это заразная болезнь.
— Детская!
— Подумайте… сколько у вас впереди добра… к чему же так рисковать?
— Хорошо, хорошо!
— Ну, простите… Вам сюда подать молоко?
— Все равно!
И уходить ему не хотелось от нее.
Когда он очутился в коридорчике и увидал Чурилина, тревожно и преданно вскинувшего на него круглые, огромные глаза свои, мысль о Серафиме отдалась в нем душевной тошнотой.
— Стакан молока и хлеба подать барышне, сию минуту!
Он приказал это строго, и карлик понял, что ему следует «держать язык за зубами» насчет вчерашнего.
В доме Теркину не сиделось. Он понукал кучера поскорее закладывать, потом узнавал, подают ли Калерии Порфирьевне молоко; когда к крыльцу подъехало тильбюри, он сам пошел доложить ей об этом и еще раз просил, с заметным волнением в лице, «быть осторожнее, не засиживаться в избах».
Калерия уехала и, садясь в экипаж, шепнула ему:
— Пожалейте ее, голубчик… Совет да любовь!
Любимая ее поговорка осталась у него в ушах и раздражала его.
«Совет да любовь! — повторял он про себя. — Нешто это возможно?..»
Он уже не скрывал от себя правды. Любви в нем не было, даже просто жалости, как ему еще вчера сказала Серафима на террасе… Не хотел он и жалеть… Вся его страсть казалась ему чем-то грубо-плотским.
«Все такие — самки и больше ничего»…
И чего он ждал? Почему не уехал с Калерией? Зачем поддался ее просьбам? Ведь он мог бы домчать ее до деревни и сейчас же назад, и отправиться в посад на той же лошади… Сегодня сильной жары не будет. Только бы ему не видеться до вечера с Серафимой.
Не хотел он этого не потому, что трусил ее. Чего ему ее трусить? Но он так стал далек от нее, что не найдет в себе ни одного доброго слова, о каком просила его Калерия. Притворяться, великодушничать он не будет. Если б она и разливалась, ревела, кляла себя и просила пощады, — и тогда бы сердце его не раскрылось… Это он предчувствовал.
Степанида показалась перед ним, когда он хотел подниматься наверх.
— Барыня вас просят, — проговорила она шепотом.
— Хорошо, — ответил он и тотчас не повернул назад, а взбежал к себе, подошел к зеркалу и поправил щеткой волосы.
Ему хотелось поглядеть себе в лицо — нет ли в нем явного расстройства. Он желал войти к ней вполне овладев собою. Лицо было серьезное, немного жесткое, без особенной бледности или румянца. Он остался им доволен и медленно спустился по ступенькам лесенки.
Серафима ходила по спальне в своем батистовом пеньюаре и с фуляром на голове. В комнате стоял дорожный сундук с отомкнутой крышкой.
— Василий Иваныч, — встретила она его окликом, где он заслышал совсем ему незнакомые звуки, — вы меня вчера запереть хотели… как чумную собачонку… Что ж! Вы можете и теперь это сделать. Я в ваших руках. Извольте, коли угодно, посылать за урядником, а то так ехать с доносом к судебному следователю… Чего же со мной деликатничать? Произвела покушение на жизнь такого драгоценного существа, как предмет вашего преклонения…
Лицо ее за ночь пожелтело, глаза впали и медленно двигались в орбитах. Она дышала ровно.
— Серафима Ефимовна, — ответил он ей в тон и остался за кроватью, ближе к двери, — все это лишнее, что вы сейчас сказали… Ваше безумное дело при вас останется. Когда нет в душе никакой задержки…
Одним скачком она очутилась около него, и опять порывистое дыхание — предвестник новой бури — пахнуло ему в лицо.
— Без нравоучений!.. Я за тобой послала вот зачем: не хочу я дня оставаться здесь. Доноси на меня, вяжи, коли хочешь, — наши с тобой счеты кончены…
И так же порывисто она подбежала к столу, вынула из ящика пакет и бросила на стол, где лежали разные дамские вещи.
— Вот Калерькины деньги, не надо мне… Сколько истрачено из них — мы вместе с тобой тратили… И вексель твой тут же. Теперь тебе нечего выдавать документ, можешь беспрепятственно пользоваться. Небось! Она с тебя взыскивать не будет! Дело известное, кто в альфонсы поступает…
Он не дал ей договорить, схватил за руку и, задыхаясь от внезапного наплыва гнева, отшвырнул от стола.
Еще один миг — и он не совладал бы с собою и стал бы душить ее: до такой степени пронизала его ярость.
— Подлая, подлая женщина! — с трудом разевая рот, выговорил он и весь трясся. — Ты посмела?..
— Что посмела? Альфонсом тебя назвать?.. А то кто же ты?
— Ты же меня подтолкнула… И ты же!..
Он не находил слов. Такая «тварь» не заслуживала ничего, кроме самых мужицких побоев. И чего он деликатничал? Сам не хотел рук марать? И этого она не оценит.
— Ежели ты сейчас не замолчишь, — крикнул он, я тебя заставлю!
В одно мгновение Серафима подставила свое лицо.
— Бей!.. Бей!.. Чего же ждать от тебя, мужицкого подкидыша…
Она могла обозвать его одним из тех прозвищ, что бросали ему в детстве! В глазах у него помутилось… Но рука не поднялась. Ударить он не мог. Эта женщина упала в его глазах так низко, что чувство отвращения покрыло все остальное.
— Рук о тебя марать… не стоит, — выговорил он то, что ему подумалось две минуты перед тем. — Не ты уходишь от меня, а я тебя гоню, — слышишь — гоню, и счастлив твой Бог, что я тебя действительно не передал в руки прокурорской власти! Таких надо запирать, как бесноватых!.. Чтоб сегодня же духу твоего не было здесь.
Все это вылетело у него стремительно, и пять минут спустя он уже не помнил того, что сказал. Одно его смутно пугало: как бы не дойти опять до высшего припадка гнева и такой же злобы, какая у нее была к Калерии, и не задушить ее руками тут же, среди бела дня.
Он вышел, шатаясь. Голова кружилась, в груди была острая, колющая боль. И на воздухе, — он попал на крыльцо, — он долго не мог отдышаться и прийти в себя.
В господских комнатах дачи все было безмолвно. Пятый день пошел, как Серафима уехала и взяла с собою Степаниду. Ее вещи отвезли на подводе.
Со вчерашнего дня карлик Чурилин поджидает возвращения «барина». Теркин заночевал в посаде и должен вернуться после обеда. «Барышня» в Мироновке. Она тоже раньше вечера не угодит домой.
Чурилин теперь один заведует всем. Кухарка у себя на кухне, в особом флигельке. Он даже и постель стелет Калерии Порфирьевне. Сегодня он стола не накрывал к обеду; к шести часам он начал все готовить к чаю, с холодной закуской, на террасе, беспрестанно переходя туда из буфета и обратно. Ему привольно. Нет над ним недружелюбного глаза Серафимы Ефимовны. Дождалась она того, что ее «спустили». Он про себя перебирает все, что случилось на даче, но не болтает ни с кем. Кухарка, должно быть, проведала что-нибудь от Степаниды и начала его расспрашивать. Он ни нес зарычал:
— Бабьи пересуды! Ничего я не знаю!.. И ты не судачь!
Кухарка, женщина простая и боязливая, стала его бояться. Он теперь первое лицо в доме, и барин его любит.
Чурилин в радостном возбуждении так и катается по комнатам; потный лоб у него блестит, и пылающие пухлые щеки вздрагивают.
От душевного возбуждения он не устоял — выпил тайком рюмку водки из барского буфета. Он это и прежде делал, но в глубокой тайне… Своей «головы» он сам боялся. За ним водилось, когда он жил в цирюльне, «редко да метко» заложить за галстук, и тогда нет его буйнее: на всех лезет, в глазах у него все красное… На нож полезет, как ни что! И связать его не сразу удастся.
Он поставил на стол бутылку с хересом и графинчик водки, отошел от стола шага на два, полюбовался, как у него все хорошо стоит, и его потянуло выпить рюмку… Не поддался он искушению… Несколько раз возвращался на террасу с чем-нибудь… Но все уже приготовлено… Самовар поставлен на крыльце кухни.
— Подлость! — вслух выговорил Чурилин, зажмурил глаза и укатил с балкона.
Василий Иваныч его так «уважает» и полное ему доверие оказывает, а он будет водку воровски пить, да еще «нарежется», когда теперь-то и следует ему «оправдать» себя в глазах такого чудесного барина.
Он привязался к Теркину, как собака. Прогони его сейчас — он не выдержит, запьет, может, и руки на себя наложит. Всей душой стоял он за барина в истории с Серафимой Ефимовной. Кругом она виновата, и будь он сам на месте Василия Иваныча, он связал бы ее и выдал начальству… «Разве можно спущать такое дело бабе? — спрашивает он себя уже который раз с той ночи и отвечает неизменно: — Спущать не следует».
Вместо того чтобы повиниться и вымолить себе прощение, она — на-ко, поди! — начала какие «колена выкидывать»! И уехала-то «с форсом», к Калерии Порфирьевне не пошла, не просила у нее прощения, а та разливалась-плакала, — он видел в дверь, как та за нее же убивалась.
Он припрятал кинжал, который барин вырвал в ту минуту из рук Серафимы Ефимовны, и у него было такое чувство, точно он, именно он, Чурилин, имеет против нее самую главную улику и может всегда уличить ее. Барин про кинжал так и не спросил, а на лезвии кровь запеклась, кровь барышни.
«Барышня» наполняла его маленькое существо умилением. Он ее считал «угодницей». С детства он был очень богомолен и даже склонен к старой вере. Она для него была святее всякой «монашки» или простой «чернички».
Ему хотелось проникнуть в то, что теперь происходит или может произойти «промеж» Василия Иваныча и Калерии Порфирьевны. За барина он ручался: к своей недавней «сударке» он больше не вернется… Шалишь! Положим, она собою «краля», да он к ней охладел. Еще бы — после такого с ее стороны «невежества». Этакая шалая баба и его как раз зарежет. Удивительно, как еще она и на него самого не покусилась.
Чего бы лучше вот такую девушку, как Калерия Порфирьевна, взять в «супруги»?
Карлик замечал, что у барина к ней большое влечение. От его детских круглых глаз не укрылось ни одно выражение лица Теркина, когда он говорил с Калерией, брал ее руку, встречал и провожал ее… Только он не мог ответить за барина, какое влечение имеет он к ней: «по плоти» или «по духу».
Она сама Христовой невестой смотрит, и не к замужеству ее тянет. Однако почему бы ей и не стоять пред аналоем с таким молодцом и душевным человеком, как Василий Иваныч? Если бы он, Чурилин, мог этому способствовать, — сейчас бы он их окрутил, да не вокруг «ракитова куста», как было дело у барина с Серафимой Ефимовной, а как следует в закон вступить.
Волновался он и насчет того, как барышня сама себя чувствует и понимает здесь, на даче… Ей, должно быть, жутко. Она ведь барину совсем чужая. Из-за нее случилось такое дело. И выходит, на посторонний взгляд, точно она сама этого только дожидалась и желает его довести до точки, влюбить в себя и госпожой Теркиной очутиться.
«Не таковская!» — задорно повторял про себя Чурилин, и если б кто из прислуги, кухарка или кучер, сказали при нем что-нибудь в этом роде, он драться полезет.
«Нет, не таковская!» И ему приятно было ручаться за нее, верить, что Калерия Порфирьевна не чета той, «бесноватой».
Но коли она не имеет никаких видов на барина, здесь ей из-за чего же заживаться? Выходит не совсем как бы ладно. Она — девушка посторонняя, а барин — молодой, да еще красивый мужчина. Ежели ее что удерживает — так мироновские больные ребятишки и жалость к Василию Иванычу. Не желает она его оставить в большом расстройстве. В Мироновке двое, никак, умерло из ребятишек; поди, затянется… А она не таковская, чтобы бросить или испугаться. И все одна. Из посада доктор приезжал; однако не остался там ночевать, прислал фельдшера, да и тот, — Чурилин это слышал, как Калерия Порфирьевна сокрушалась, — норовит, как бы ему «стречка задать».
За нее Чурилин почему-то не боялся, что она может опасно заболеть. Неужли Бог допустит, чтобы такая душа вдруг «преставилась» — в награду за ее христианское поведение?..
Уедет Калерия Порфирьевна — и барин здесь дня не выживет, дачу сдаст, все перевезет в посад и пойдет кататься по Волге; может, и совсем переберется из этих краев…
Будет ли его брать с собою или скажет:
«Чурилин, ты мне, брат, не нужен. Я теперь сам бобылем стал: ищи себе другого барина!»
Внутри у карлика захолодело. Он кинется в ноги Василию Иванычу, — пускай возьмет, хоть без жалованья, только бы не гнал его.
Незаметно для себя его большая голова дошла до такого ужасного вывода. Неужели Серафимой Ефимовной и держалась вся здешняя жизнь и его служба, а барышня, при всей своей святости, принесла разгром?
Этот вопрос захватил его врасплох, и так ему стало жутко — впору пробраться на балкон и отхлебнуть из графинчика: авось отойдет.
Но он воздержался во второй раз и побежал в кухню узнать, как самовар, раздула ли кухарка уголья как следует; она — рохля, и у нее всегда самовар пахнет.
Только что он перебежал к крылечку кухни, как со стороны парадного крыльца заслышался негромкий шум экипажа.
Чурилин бросился туда встречать барина. Это он особенно любил: тянулся к крылу тильбюри, принимал покупки, начинал громко сопеть.
И барин, и кучер были оба в пыли. Теркин прикрывался холщовой крылаткой. Лицо у него показалось Чурилину строже обыкновенного; но он спросил его довольно мягко:
— Барышня еще не воротилась?
Особенно звонко выпалил Чурилин:
— Никак нет, Василий Иваныч.
Пакетов и коробок никаких не было.
Теркин спустился с подножки и сказал кучеру:
— Хорошенько проводи!
О лошадях он всегда заботился, и за эту черту Чурилин «уважал» его, говаривал: «скоты милует», помня слова Священного писания.
— Умыться прикажете? — спросил он.
— Еще бы!
Он силился стянуть с барина полотняный плащ и побежал вперед с балкона. Ему хотелось сегодня усердствовать… Будь он посмелее, он вступил бы с барином в разговор и постарался бы выведать: почему у него вид «смутный».
Должно быть, та «бесноватая» что-нибудь натворила; пожалуй, скандал произвела?
Умывался Василий Иваныч один, но на этот раз он допустил его до рукомойника, и Чурилину было так отрадно, стоя вровень со столиком, поливать ему голову.
— Так и к обеду не бывала Калерия Порфирьевна? — спросил Теркин, когда карлик подавал ему полотенце.
— И к обеду не бывали.
— А как слышно: все забирает там?
— Доподлинно не слыхал, Василий Иваныч.
Он знал, что вчера еще умерла девочка, но не хотел смущать барина.
— Ты не врешь?
— Ей-ей!
«Ложь во спасение!» — подумал Чурилин и доложил, что самовар готов.
В лице Калерии проступала сильная усталость. Теркин взглядывал на нее тревожно и боялся спросить, как «забирает» в Мироновке.
Калерия выпила чашку, отставила и лениво выговорила:
— Совсем не хочется пить.
Голос у нее звучал гораздо ниже обыкновенного и с легкой хрипотой.
— Уходите вы себя, голубушка, — порывисто выговорил он и еще тревожнее оглядел ее.
— Нет, сегодня у меня не особенно много было дела… Теперь лучше идет.
— Однако сколько снесли на погост?
— Всего трое умерло… Вчера одна девочка… Так жалко!
Она сдержала слезы и отвернулась.
— Обо мне что… — начала она, меняя тон, — здесь у меня другое на душе.
— Об нас сокрушаетесь небось? Так это напрасно! Чего разбирать, Калерия Порфирьевна? Никто ни в чем не виноват! Каждый в себе носит свою кару и свое оправдание.
С отъезда Серафимы они еще ни разу не говорили об «истории». Теркин избегал такого объяснения, не хотел волновать ее, боялся и еще чего-то. Он должен был бы повиниться ей во всем, сказать, что с приезда ее охладел к Серафиме. А если доведет себя еще до одного признания? Какого? Он не мог ответить прямо. С каждым часом она ему дороже, — он это чувствовал… И говорить с ней о Серафиме делалось все противнее.
Серафима чуть не выгнала Калерии, когда та пришла к ней, вся в слезах, со словами любви и прощения… И его она в первый день принималась несколько раз упрашивать за свою «злодейку».
— Неужели так все у вас и порвано? — спросила Калерия и поникла головой.
Ей заметно нездоровилось.
— Я готов исполнить что нужно… позаботиться о судьбе ее.
— Эх, голубчик! Это на вас не похоже. Ведь она не за деньги сошлась с вами.
— Я этого не говорю!
— Бросите вы ее… она погибнет. Помяните мое слово.
— Что ж мне делать? — почти крикнул он и встал со стула. — Я не могу напускать на себя того, чего нет во мне. Ну любил и привязался бы, быть может, на всю жизнь… На женитьбу пошел бы раньше. Но одной красоты мало, Калерия Порфирьевна. Вы говорите: она без меня погибнет! А я бы с ней погиб… Во мне две силы борются: одна хищная, другая душевная. Вам я как на духу покаюсь.
Он круто повернулся и опять подсел к ней. Ему вдруг стало легко и почти радостно от этих слов. Потребность новой исповеди перед ней назрела. Ничего уже он не боялся, никакой обмолвки…
— Погиб бы я с ней! У Серафимы в душе Бога нет!.. Я и сам в праведники не гожусь… Жил я вдалеке от помыслов о Божеском законе… На таких, как вы, мне стыдно смотреть… Но во мне, благодаря Создателю, нет закоренелости. И я почуял, что сожительство с Серафимой окончательно превратило бы меня в зверя.
— Как вы жестоки к ней! — тихо вырвалось у Калерии.
— Нет, ей-ей, не жесток!.. И верьте мне, родная, я не хочу прикрывать таким приговором собственную дрянность. Она кричала здесь: «все мужчины — предатели!» В том числе и я, первый… Что ж… Ко мне она прилепилась… Плотью или сердцем — это ее дело… Я не стану разбирать… Я ей был дороже, чем она мне, — каюсь. И стал я распознавать это еще до приезда вашего. На ярмарке, в Нижнем, встретился я с одной актрисой… когда-то ухаживал, был даже влюблен. Теперь она совсем свихнулась и вдобавок пьянчужка, по собственному сознанию, а с ней у меня чуть не дошло…
Он остановился и покраснел. Это признание вылетело у него легко, но тотчас же испугало… Ему совестно было поднять глаза на Калерию.
— Вот видите, Василий Иваныч… Вы повинились ли ей?
— Нет, скрыл, и это скверно, знаю! Но тогда-то я догадался, что сердцем моим она уже не владеет, не трогает меня, нет в ней чего-то особенного, — он чуть было не обмолвился: «того, что в вас есть». — Если б не ее ревность и не наш разрыв, я бы жил с ней, даже и в законном браке, без высшей душевной связи, и всякому моему хищничеству она стала бы поблажать. Вас она всегда ненавидела, а здесь впервые почуяла, что ей нельзя с вами тягаться.
— В чем, голубчик?
Щеки его запылали. Он смешался и мог только выговорить:
— Ни в чем нельзя… кроме чувственной прелести. А прелесть эта на меня уже не действовала.
Он смолк и глубоко перевел дух. Калерия, бледная и с поблеклым взглядом, вся сгорбилась и приложила ладонь к голове: ей было не по себе — в голове начиналась тяжесть и в ребрах ныло; она перемогалась.
— Любовь все может пересоздать, Василий Иваныч… Как умела, она любила вас… Пожалейте ее, Христа ради! Ведь она человек, а не зверь…
— Я ей простил… Да и как не простить, коли вы за нее так сокрушаетесь? Вы! Не меня она собралась со свету убрать, а вас! Ее ни прощение, ни жалость не переделает… Настоящая-то ее натура дала себя знать. Будь я воспитан в строгом благочестии, я бы скорее схиму на себя надел, даже и в мои годы, но вериг брачного сожительства с нею не наложил бы на себя!
Теркин схватил ее руку, — она уже сняла с нее перевязку, — и придержал ее в своих руках.
— Калерия Порфирьевна! Н/ешто мне не страшно было каяться вот сейчас? Ведь я себя показал вам без всякой прикрасы. Вы можете отшатнуться от меня… Это выше сил моих: любви нет, веры нет в душу той, с кем судьба свела… Как же быть?.. И меня пожалейте! Родная…
Губы его прильнули к прозрачной руке Калерии. Рука была горячая и нервно вздрагивала.
— Не целуйте!.. Голубчик! Василий Иваныч… За что? Да и боюсь я…
— Чего?
— От меня еще прикинется к вам болезнь… Знаете… сколько ни умывай руки… все есть опасность… Особенно там, в избах.
И, спохватившись, как бы не испугать его, она заговорила быстрее. Он заметил, как она коротко дышала.
— Скорблю я за вас, милый вы мой Василий Иваныч. Вас я еще сильнее жалею, чем ее. То, что вы мне сейчас сказали, — чистейшая правда… Я вам верю… Господь вас ведет к другой жизни, — это для меня несомненно… Вы меня ни за ханжу, ни за изуверку не считаете, я вижу. Во мне с детства сидит вера в то, что зря ничего не бывает! И это безумие Серафимы может обновить и ее, и вашу жизнь. Известное дело… Любви два раза не добудешь… Но какой? Мятежной, чувственной вы уже послужили… Серафима еще больше вашего… Я об одном прошу вас: не чурайтесь ее как зачумленной; когда в ней все перекипит и она сама придет к вам, — не гоните ее, дайте ей хоть кусочек души вашей…
Она хотела еще что-то сказать, отняла руку и опять прошлась ею по лбу.
— Нездоровится вам? — испуганно спросил Теркин.
— Устала… Нынче как-то особенно…
— Уходите вы себя! — почти со слезами вскричал он и, когда она поднялась с соломенного кресла, взял ее под руку и повел к гостиной.
— Василий Иваныч!
Они остановились.
— Вы не бойтесь за меня! Нехорошо! Я по глазам вашим вижу — как вы тревожитесь!..
— Воля ваша! В Мироновку завтра вас не пущу.
— Увидим, увидим! — с улыбкой вымолвила она и на пороге террасы высвободила руку. — Вы думаете, я сейчас упаду от слабости… Завтра могу и отдохнуть… Там, право, это… поветрие… слабеет… Еще несколько деньков — и пора мне ехать.
— Ехать? — повторил Теркин.
— Как же иначе-то?.. Ведь нельзя же так оставить все. Серафима теперь у тетеньки… Как бы она меня там ни встретила, я туда поеду… Зачем же я ее буду вводить в новые грехи? Вы войдите ей в душу. В ней страсть-то клокочет, быть может, еще сильнее. Что она, первым делом, скажет матери своей: Калерия довела меня до преступления и теперь живет себе поживает на даче, добилась своего, выжила меня. В ее глазах я — змея подколодная.
Она чуть слышно рассмеялась.
Будь это два года назад, Теркин, с тогдашним своим взглядом на женщин, принял бы такие слова за ловкий «подход».
В устах Калерии они звучали для него самой глубокой искренностью.
— Бесценная вы моя! — вскричал он, поддаваясь новому наплыву нежности. — Какая нам нужда?.. У нас на душе как у младенцев!..
Говоря это, он почувствовал, как умиленное чувство неудержимо влечет его к Калерии. Руки протягивались к ней… Как бы он схватил ее за голову и покрыл поцелуями… Еще одно мгновение — и он прошептал бы ей: «Останься здесь!.. Ненаглядная моя!.. Тебя Бог послал быть мне подругой! Тебя я поведу к алтарю!»
— Что это какая у меня глупая голова!.. — прошептала вдруг Калерия, и он должен был ее поддержать: она покачнулась и чуть не упала.
«Господи! Заразилась!» — с ужасом вскричал он про себя, доведя ее до ее комнаты.
Перед окном вагона сновала публика взад и вперед — мастеровые, купцы, женщины, бедненько одетые; старушки с котомками, в лаптях, мужики-богомольцы.
Почему-то не давали третьего звонка. Это был ранний утренний поезд к Троице-Сергию.
В углу сидел Теркин и смотрел в окно. Глаза его уходили куда-то, не останавливались на толпе. И на остальных пассажиров тесноватого отделения второго класса он не оглядывался. Все места были заняты. Раздавались жалобы на беспорядок, на то, что не хватило вагонов и больше десяти минут после второго звонка поезд не двигается.
Им владело чувство полного отрешения от того, что делалось вокруг него. Он знал, куда едет и где будет через два, много два с половиной часа; знал, что может еще застать конец поздней обедни. Ему хотелось думать о своем богомолье, о местах, мимо которых проходит дорога — древний путь московских царей; он жалел, что не пошел пешком по Ярославскому шоссе, с котомкой и палкой. Можно было бы, если б выйти чем свет, в две-три упряжки, попасть поздним вечером к угоднику.
Вот пробежала молодая девушка, на голове платочек, высокая, белолицая, с слабым румянцем на худощавых щеках… И пелеринка ее простенького люстринового платья колыхалась по воздуху.
Ее рост и пелеринка — больше чем лицо — вытеснили в один миг все, о чем он силился думать; в груди заныло, в мозгу зароились образы так недавно, почти на днях пережитого.
И опять ушел он в эти образы, не силился стряхнуть их. Давно ли, с неделю, не больше, там, на даче, он останавливал чтение Псалтири, и глаза его не могли оторваться от лица покойницы… Венчик покрывает ее лоб… В гостиной безмолвно, и только восковые свечи кое-когда потрескивают. Она лежит в гробу с опущенными ресницами, с печатью удивительной ясности, как будто даже улыбается.
В тот вечер, когда он довел ее до ее комнаты, после разговора о Серафиме, она заболела, и скоро ее не стало. Делали операцию — прорезали горло — все равно задушило. Смерти она не ждала, кротко боролась с нею, успокаивала его, что-то хотела сказать, должно быть, о том, что сделать с ее капиталом… Держала его долго за руку, и в нем трепетно откликались ее судорожные движения. И причастить ее не успели.
В первый раз в жизни видел он так близко смерть и до последнего дыхания стоял над нею… Слезы не шли, в груди точно застыло, и голова оставалась все время деревянно-тупой. Он смог всем распорядиться, похоронил ее, дал знать по начальству, послал несколько депеш; деньги, уцелевшие от Калерии, представил местному мировому судье, сейчас же уехал в Нижний и в Москву добыть под залог «Батрака» двадцать тысяч, чтобы потом выслать их матери Серафимы для передачи ей, в обмен на вексель, который она ему бросила.
И когда все это было проделано, он точно вышел из гипноза, где говорил, писал, ездил, распоряжался… Смерть Калерии тут только проникла в него и до самого дна души все перерыла. Смерть эта предстала перед ним как таинственная кара. Он клеймил Серафиму за то, что у нее «Бога нет». А сам он какого Бога носил в сердце своем? И потянуло его к простой мужицкой вере. Его дела: нажива, делечество, даже властные планы и мечты будущего радетеля о нуждах родины — стояли перед ним во всем их убожестве, лжи, лицемерии и гордыне… Хотел он сейчас же уехать в село Кладенец и по дороге поклониться праху названого отца своего, Ивана Прокофьева. Ему стало стыдно… Надо было очиститься сначала духом, познать свое ничтожество, просто, по-мужицки замолить все вольные и невольные грехи.
Ведь и на Калерию он посягал. И к ней его чувство разгоралось в плотское влечение, как он ни умилялся перед ней, перед ее святостью. Она промелькнула в его жизни видением. И смерть ее возвестила ему: «Ты бы загрязнил ее; потому душу ее и взяли у тебя».
Поезд наконец тронулся. Теркин прислонил голову к спинке дивана и прикрыл глаза рукой… Он опять силился уйти от смерти Калерии к тому, за чем он ехал к Троице. Ему хотелось чувствовать себя таким же богомольцем, как весь ехавший с ним простой народ. Неужели он не наживет его веры, самой детской, с суеверием, коли нужно — с изуверством?
Народу есть о чем молить угодника и всех небесных заступников. Ему разве не о чем? Он — круглый сирота; любить некого или нечем; впереди — служение «князю тьмы». В душе — неутолимая тоска. Нет даже непоколебимой веры в то, что душа его где-нибудь и когда-нибудь сольется с душой девушки, явившейся ему ангелом-хранителем накануне своей смерти.
Он почему-то вспомнил вдруг, какое было число: двадцать девятое августа. Давно ли он вернулся с ярмарки и обнимал на террасе Серафиму… Три недели!
Никогда еще не наполняло его такое острое чувство ничтожества и тлена всего земного… Он смел кичиться своей особой, строить себялюбивые планы, дерзко идти в гору, возноситься делеческой гордыней, точно ему удалось заговорить смерть!.. И почему остался жив он, а она из-за чумазых деревенских ребятишек погибла, бесстрашно вызывая опасность заразы?
Не должен ли он стремиться к такой же доблестной смерти? Куда ему!
Вагон грузно грохотал. Поезд останавливался на каждой станции, свистел, дымил, выпускал и принимал пассажиров. Теркин сидел в своем углу, и ничто не развлекало его. К ним в отделение влезла полная, с усиками, барыня, нарядная, шумная, начала пространно жаловаться на начальника станции, всем показывала свой билет первого класса, с которым насилу добилась места во втором.
Ее скрипучий голос звучал для Теркина точно где-то вдали; он даже не понимал, о чем она кипятится, и ему стало делаться отрадным такое отрешение от всего, что входило в ухо и металось в глаза.
Привезут четвертью часа раньше или позднее — все равно он попадет, куда ехал.
Он ждал там, в знаменитой русской обители, где ни разу в жизни не бывал, облегчения своей замутившейся душе. Желание отправиться именно к Троице пришло ему вчера ночью, в номере гостиницы. Страстно захотелось помолиться за упокой души той, кто уже не встанет из могилы. Он вспомнил, как после смерти названого отца своего, Ивана Прокофьева, служил панихиду, заказал ее так, чтобы только почтить память его, без особой веры, и зарыдал при первом минорном возгласе дьякона: «Господу помолимся». Тогда ему стало легче сразу. Он вернулся к прежнему равнодушию по части всего божественного. Чему он верит, что отрицает, — некогда ему было разбирать это. Жизнь втягивала и не давала уходить в себя, подвести итоги тому, за что держаться, за какое разумение судьбы человека. С детства не любил он «долгополой породы» и всего, что зовется ханжеством. Иван Прокофьич укрепил в нем эту нелюбовь; но сам если не часто говорил о Боге, то жил и действовал по правде, храм Божий почитал и умер, причастившись святых тайн.
И, сидя в вагоне, Теркин не знал, будет ли он делать вклад на поминание «рабы Божией Калерии» или отслужит одну панихиду или молебен преподобному — в обновление своего мечущегося и многогрешного духа.
Неужели свыше суждено было, чтобы достояние Калерии попало опять в руки Серафимы? Он смирялся перед этим. Сам-то он разве не может во имя покойницы продолжать ее дело?.. Она мечтала иметь его своим пособником. Не лучше ли двадцать-то тысяч, пока они еще не отосланы к матери Серафимы, употребить на святое дело, завещанное ему Калерией? Богу будет это угоднее. Так он не мог поступить, хотя долговой документ и у него в руках… Пускай эти деньги пойдут прахом. Он от себя возместит их на дело покойницы.
На полпути Теркин вспомнил, что на вокзале купил путеводитель. Он взял брошюрку, старался уйти в это чтение, почувствовать в себе русского человека, переносящегося душой к старине, когда в вагонах не езжали, и не то что «смерды», — цари шли пешком или ехали торжественно и чинно на поклонение мощам преподобного, избавителя Москвы в годины народных бедствий. Еще раз попенял он себе, что не отправился пешком…
«Сделаю это на обратном пути», — решил он про себя и положил осмотреть все те урочища и церкви, про которые читал в путеводителе. Все это — стародавняя Русь. К ней надо обращаться с простодушием и любовью. Каждое место повито памятью о пределах, их мощной, простой жизни, их благочестия. Вот село Алексеевское — любимая вотчина царя Алексея Михайловича; Ростокино, где народ восторженно встречал царя Ивана после взятия Казани; Леоново, Медведково — бывшая вотчина князя Пожарского, потом князя Василия Голицына; Тайнинское — обычный привал царей, убежище Грозного, место свидания Лжедимитрия с матерью; Большие Мытищи с «громовым» колодцем; Пушкино с царским дворцом; Радонеж, где протекла юность Сергия…
Описание пышного жития царей захватило Теркина. Он остановился над строками: «в зимнее время у саней царских, по сторонам места, где сидел государь, помещались, стоя, двое из знатнейших бояр, один справа, другой слева».
Родись он в те времена, ему жилось бы по-другому: добыл бы он себе больше приволья, простору или погиб бы, ища вольной волюшки, на низовьях Волги, на быстрых стругах Стеньки Разина. И каяться-то после злодейств и мучительств умели тогда не по — нынешнему. Образ грозного царя-богомольца представился ему, — в келье, перед святым подвижником, поверженного в прах и жалобно взывающего к Божьему милосердию.
— Вот и Хотьков! — громко сказал кто-то из пассажиров.
Поезд стоял у длинной узкой платформы.
«Хотьков монастырь!» — повторил про себя Теркин и выглянул из окна. Вправо, на низине, виден был весь монастырь, с белой невысокой оградой и тонкой каланчой над главными воротами. От станции потянулась вереница — человек в двести, в триста — разного народа.
Она казалась бесконечной. В ней преобладали простые богомольцы, с котомкой за спиной и посохом в руке.
Теперь Теркин знал из путеводителя, что их потянуло к этой женской обители перед посещением Троицы. Там лежали останки родителей преподобного Сергия — «схимонахи» Кирилл и Мария. Когда-то в Хотькове была «киновия» — общежитие мужчин и женщин. Но его самого что-то не тянуло в этот монастырь. Стены, башенки, колокольни, корпусы церквей смотрели чересчур ново, напоминали сотни церковных и монастырских построек. Он и вычитал сейчас, что в нем не осталось ничего древнего, хотя он и основан был в самом начале четырнадцатого века.
Наискосок от окна, на платформе, у столика стояли две монашки в некрасивых заостренных клобуках и потертых рясах, с книжками, такие же загорелые, морщинистые, с туповатыми лицами, каких он столько раз видал в городах, по ярмаркам и по базарам торговых сел, непременно по две, с кружкой или книжкой под покровом. На столе лежали для продажи изделия монастыря — кружева и вышивания… Там до сих пор водятся большие мастерицы; одна из них угодила во дворец Елизаветы Петровны и стала мамкой императора Павла.
Эти сведения, добытые из зелененькой брошюрки, развлекали его, но не настраивали на тот лад, как он сам желал бы. Он бросил путеводитель, закрыл глаза и откинулся вглубь. Ему хотелось поскорее быть у главной цели его поездки. Осталось всего несколько верст до Троицы. День стоял не жаркий, уже осенний. Он попадет, наверно, к концу обедни, поклонится мощам, обойдет всю святыню, съездит в Вифанию и в Гефсиманский скит.
Так и просидел он в своем углу, с закрытыми глазами. И только за две минуты до прихода он осмотрелся и по оживлению пассажиров увидел, что поезд подъезжал к станции.
Огромная толпа высыпала под навес и туго задвигалась к выходу. Слева пестрели башни монастырской стены.
— Купец, а купец! Всего-то за двадцать копеек! Прикажите подать! — кричал извозчик с козел пыльной ободранной коляски, парой, сам — в полинялом балахоне и картузе на затылке.
Теркин сел, и коляска со звоном ржавых гаек и шарнир покатила книзу. Он не стерпел — взял извозчика, испытывая беспокойство ожидания: чем пахнет на него жизнь в этих священных стенах, на которых в смутные времена иноки защищали мощи преподобного от польских полчищ и бросали под ноги вражьих коней град железных крючковатых гвоздей, среди грохота пушек и пищалей.
Дребезжащая коляска подкатила к главным воротам в несколько минут. И снаружи, и внутри, в проходе башни, заметалась перед Теркиным великорусская базарная сутолока. На длинной площади кверху, вдоль стены, шел торг яблоками, арбузами, всяким овощем и бакалеей, в телегах, на лотках и в палатках. В воздухе, засвежевшем под частыми, уже осенними облаками, носился плодовый запах, как бывало на Варварской площади, в Москве, или теперь на Болоте, о ту же пору дня. Во все стороны теснились обывательские дома с вывесками трактиров и кабаков. Слева, подальше, расползлось каменное здание монастырской гостиницы — совсем уже на купецкий московский лад, с выкрашенным чугунным подъездом и тиковой драпировкой, как многие бойкие и грязноватые номера где-нибудь на Сретенке или на Никольской. Гам, треск извозчичьих колясок, скрип возов, крики торговок и мужиков, пыль клубами, топтанье на одном месте серого народа, точно на толкучке у Ильинских ворот, — эта посадская несмолкаемая круглый год ярмарочная картина обвеяла Теркина сразу, и все в ней было для него так досадно-знакомо до мельчайших черт. Ни за что он не мог схватиться, чтобы настроить себя благоговейно. Он скорыми шагами, чтобы уйти от этого первого впечатления, двинулся под ворота.
Там по обеим сводчатым стенам шел такой же торг образками, деревянными игрушками и мелкой посудой, четками, крестиками, картинками. Служки и монахи, приставленные к продаже всем этим добром, переговаривались с разными кумушками, дававшими непомерно малую цену. Перед литографиями толпились богомольцы. Нищие, двумя вереницами, и до ворот и после них, у перил прохода, стояли, сидели и лежали и на разные голоса причитали, так что гул от них полз вплоть до паперти большой церкви, стоящей вправо, куда шло главное русло народа. По двору, больше влево, на булыжнике мостовой расселись с котомками бабы и мужики; в разных направлениях сновала чистая публика — грузные купчихи, старушки барыни, подростки, приезжие из дальних губерний купцы в сапогах бутылками, кое-где выцветший военный сюртук отставного.
В Успенском соборе, куда сначала попал Теркин, обедня только что отошла. Ему следовало бы идти прямо к «Троице», с золоченым верхом. Он знал, что там, у южной стены, около иконостаса почивают мощи Сергия. Его удержало смутное чувство неуверенности в себе самом: получит ли он там, у подножия позолоченной раки угодника, то, чего жаждала его душа, обретение детской веры, вот как во всех этих нищих, калеках, богомолках с котомками, стариках в отрепанных лаптях, пришедших сюда за тысячи верст?
Народ уже отхлынул из Успенского собора. Средина церкви была почти пуста. У иконостаса, справа, служили на амвоне молебны, спешно, точно вперегонку. Довольно еще густая толпа, больше всех из простонародья, обступила это место и толкалась к иконостасу. Пучки свечей на паникадилах бледно мигали, голоса пели жидко и торопливо. По церкви взад и вперед бродили богомольцы, глазея на стенную живопись. Изредка показывались монах или служка и лениво шли к паперти.
Молитвенное умиление не сходило на него. Он медленно направился вглубь, в один из углов собора, хотел там уединиться и уйти в себя. Ему пересек дорогу студент.
Быстро оглядел его Теркин. Такого студента он никогда и нигде еще не встречал: в поношенном форменном сюртуке из выцветшего темно-зеленого сукна, расстегнутом на нижние пуговицы, русые волосы на лбу разметались, глубокие глаза затуманены, смотрят, будто ничего не видят, бледный, идет волоча ноги.
Зачем он здесь? Не из простого любопытства? Не зря? Видно, горе стряслось и погнало сюда, вопреки тому, что он, быть может, воображал себя выше всего этого? Значит, находит тут хоть какое-нибудь врачевание своему душевному недугу. Не юродивый же он… да и не мальчик: сюртук носит, наверно, года два, бородкой оброс и лицо человека пожившего.
Долго смотрел он вслед странному студенту. Тот повернул к амвону налево, где было свободнее, опустился на оба колена и долго не поднимал головы; потом порывисто поднялся, истово перекрестился два раза и пошел, все так же волоча ноги, на паперть.
И Теркин стал на колени. Студент помог ему стряхнуть с себя то, что его развлекало или противоречило его ожиданиям.
До него все-таки доходил торопливый гул молебнов. Он силился не слышать, ни о чем не думать, не вызывать перед собою никаких /образов.
Так он простоял с минуту. Его начало колоть горькое и стыдливое чувство за себя, становилось совестно, точно он производит над собою опыты или пришел сюда как в театр, требуя, чтобы его привели в такое именно настроение, какое ему желательно.
«Это кощунство!» — выговорил он про себя и стал неловко подниматься, с легкой болью в непривычных коленях.
Молитвенное наитие решительно не слетало на него в этой церкви.
Еще раз прошелся он по ней из одного угла до другого. К нему наискось от амвона медленно двигалась старушка, скорее барыня, чем простого звания, в шляпе и мантилье, с желтым лицом, собранным в комочек. Шла она, — точно впала в благочестивую думу или собиралась класть земные поклоны, — к нему боком, и как только поравнялась — беззвучно и ловко повернулась всем лицом и, не меняя ущемленной дворянской мины, проговорила сдержанно и вполголоса:
— Соблаговолите благородной вдове.
Руку она чуть-чуть высвободила из-под мантильи, такую же желтую, с сухими изогнутыми пальцами.
Маневр был так курьезен и неожидан, так напоминал что-то театрально-комическое! Теркина всего бросило в краску. Эта старушка дворянка добила его.
— Сколько можете, — выговорила она все тем же полушепотом и так же глядя на него.
— Бог подаст! — резко ответил он и быстро отошел от нее.
У него было взято с собой много мелочи, но он не захотел подать этой салопнице, точно в отместку за то, что она отняла у него последние крохи молитвенного настроения.
К мощам угодника он пробирался по двору смущенный и унылый, точно исполнял тяжелый долг.
Сзади и с боков на него напирала стена богомольцев перед драгоценной ракой. Густой запах шел от всех этих зипунов, понев, лаптей, смазанных сапог. Чад от восковых свеч вился заметными струями в разреженном воздухе Троицкого собора. Со стен, закоптелых и расписанных во все стороны, глядели на него лики угодников.
Ему было жутко от своего душевного одиночества, больше чем от чувства тесноты и давки… Он попал на самое дно народной веры, хотел сердцем слышать из простых уст сдавленные вздохи, молитвенные возгласы, хотел видеть кругом себя лица старые и молодые, мужские и женские, захваченные умилением или усердием, просящие о бесчисленных нуждах и немощах, — и ничего не видел, и ничего не слыхал. Не мог он слиться душой со всем этим народом, напиравшим на то место, где покоятся мощи преподобного Сергия. В нем исчезло и всякое желание служить молебен или сделать взнос за упокой души рабы Божией Калерии.
В голове замелькали вопросы: «Зачем он здесь? Чего ищет? Что надеялся обрести, чем обновить себя?»
И опять, как в той церкви, куда он попал сначала, засосало его стыдливое чувство: он кощунствует, без веры приходит производить над собою опыты. Полно, страдал ли он мучительно, истекало ли его сердце кровью от потери святой личности, озарившей его светом духовной любви? Ведь он уже каялся себе самому, что и эта любовь была тайно-плотская. Смерть Калерии потрясла ли его так могуче, чтобы воскресить в нем хранившуюся в изгибах души жажду в порыве к тому, что стоит над нами в недосягаемой высоте мироздания и судеб вселенной?
Если и не заглушил он в себе этого зова в «горнюю», то растерял он, видно, всякую способность на детское умиление, на слезу, на отдачу всего своего существа в распоряжение небесных сил, на жаркую мольбу о наитии…
Толпа, где все так же пахло мужиком и бабой, вытеснила его из Троицкого собора, и он опять очутился на площадке, где на мостовой сидели богомольцы и нищие, и где розовая колокольня, вытянутая вверх на итальянский манер, глядела на него празднично и совсем мирски, напоминала скорее о суетной жизни городов, о всяких парадах и торжествах.
На чем-нибудь нужно ему было остановить свой взгляд, отвести его и от казенного монумента с позолоченным шаром и солнечными часами, тут же, все в той же части внутреннего двора. Монумент, еще больше растреллиевской колокольни, противоречил пошибу старых церквей, с их главами, переходами, крыльцами келий.
Расписанные стены трапезы привлекли Теркина. Туда плелись голодные богомольцы. В сенях трапезы, вправо, из двери помещения, где раздаются ломти хлеба, служитель в фартуке шумно выпроваживал желающих поесть, и многие негромко жаловались. На эту сцену, показавшуюся ему совсем уже непривлекательной, смотрели посетители трапезы из чистой публики — две-три дамы с мужьями, по-немецки одетый купец, гимназист, кучка барышень-подростков.
В огромной зале трапезы все было готово к обеду. Столы стояли покоем, с грубоватой оловянной посудой и полотенцами на несколько человек. К отворенным дверям ее, с прохода через сени, двигались, больше попарно, монахи в клобуках и служки в низких триповых шапках.
Теркин пристально вглядывался в их лица, поступь, одежду, выражение глаз, и ему через пять минут стало досадно: зачем он сюда пришел. Ничего не говорили ему эти иноки и послушники о том, зачем он приехал в обитель подвижника, удалившегося много веков назад из суетной жизни именитого человека, боярского рода, в дебри радонежские, куда к нему приходили князья и воители за благословением и вещим советом в годины испытаний.
Старики иеромонахи, в порыжелых рясах, ступали своими тяжелыми сапогами и на ходу равнодушно перекидывались между собою разговорами о чем-нибудь самом обиходном. Монахи помоложе как-то особенно переваливались на ходу, раздобрелые, с лоснящимися волнистыми космами по жирным плечам, плутовато улыбались или сонно поводили глазами по чистой публике. Служки, в франтоватых шапках, с торчащими из-под них черными, русыми, белокурыми, рыжими кудрями или жесткими прядями волос, сразу начали смущать, а потом раздражать его. В них было что-то совсем уже мирское. Молодое тело и его запросы слишком метались из всей их повадки, сидели в толстых носах и губах, в поступи, поворотах головы, в выражениях чувственных или тупых профилей. Они не находили надобным придавать своим лицам условную истовость и строгость.
В зале трапезы вдоль стен, справа и слева, у сидений, переминалось несколько посетителей. Дежурные служки, в фартуках, обходили столы и что-то ставили. В дверку, ближе к правому углу, пришли перед самым часом обеда несколько иеромонахов с почетными гостями из московских и приезжих городовых купцов. Вслед за тем служки попросили сторонних очистить зал. В их числе был приглашен и Теркин, думавший, что при монастырской трапезе сторонние могут присутствовать всякий день.
Спускался он с высокой паперти совсем разбитый, не от телесной усталости, не от ходьбы, а от расстройства чисто душевного. Оно точно кол стояло у него в груди… Вся эта поездка к «Троице-Сергию» вставала перед ним печальной нравственной недоимкой, перешла в тяжкое недовольство и собою, и всем этим монастырем, с его базарной сутолокой и полным отсутствием, на его взгляд, смиряющих, сладостных веяний, способных всякого настроить на неземные помыслы.
У самой лестницы, внизу, небольшого роста сторож, в форменном парусинном кителе, без шапки, поглядел на него вопросительно: «не прикажете ли провести куда?»
— Скажите, любезнейший, — спросил его Теркин, в ризницу можно теперь?
Служитель ласково и почтительно поклонился.
— Сподручнее, ваше степенство, после трапезы… Тогда и народу будет поменьше.
О ризнице он спросил из малодушного желания пойти посмотреть на что-нибудь просто любопытное. Он видел, что нигде в этих стенах не испытывает он отрады слез и умиления.
— Куда же идти? — вслух подумал он.
— Вы где же изволили быть? У раки преподобного Сергия?
— Был… И в Успенском соборе.
— Еще много, ваше степенство, кое-чего осталось… Прикажете повести?.. В летнее время у нас в тринадцати храмах служат. Слава Богу! Есть где помолиться.
Тон у служителя был кроткий и как бы сказочный: он, видимо, сбирался рассказывать ему раз навсегда заученные пояснения, и самый звук его голоса действовал слегка усыпительно, так что у Теркина по затылку сейчас же пошли мурашки.
— Угодно-с?
— Пойдемте.
Они ходили с целый час вправо и влево; опускались и поднимались, посетив притворы, в низенькие, тесные, старинной постройки приделы; проходили по сводчатым коридорам и сеням, опять попадали в светленькие или темноватые церквушки; стояли перед иконостасами, могильными плитами; смотрели на иконы и паникадилы, на стенную живопись, хоругви, плащаницы, опять вышли на двор, к часовне с останками Годуновых; постояли у розовой колокольни, и Теркин, по указанию служителя, должен был прочесть вслух на тумбе памятника два стиха, долго потом раздававшиеся в нем чем-то устарелым и риторическим — стихи в память подвижников лавры: Они на небесах, им слава не нужна, К подобным нас делам должна вести она!
И в ушах у него остался шум от пояснений служителя в парусинном кителе: «церковь сошествия Св. Духа, церковь преподобного Сергия, Рождества Иоанна Предтечи, Введения Божией Матери, церковь Зосимы и Савватия, церковь великомученицы Варвары и Анастасии».
Когда служитель ввел его в темноватые сводчатые сени перед входом в ризницу и протискал к другому служителю, пускавшему народ только по десяти человек, Теркин автоматично пошел по лестнице, с другими богомольцами, и, сдавленный в этой куче двумя старушками в кацавейках, продвигался вдоль покоев ризницы, под пояснения иеромонаха, вздохи и возгласы шепотом старух. Против воли поправлял он малую грамотность в пояснениях иеромонаха, не мог помириться с его заученным тоном нараспев и в нос, резко отличным от того, как он говорил перед тем с другими монахами. В одном шкапу, пониже, за стеклом выставлено было современное вышивание какой-то высокой особы. Монах назвал особу по имени и отчеству. Теркин поглядел на вышивание и нашел, что оно самое обыкновенное. Сбоку, около его уха, старушка в кацавейке слезливо и умиленно выговорила с молитвенным вздохом:
— Пресвятая Богородица! Сподобилась, многогрешная! — и, кажется, хотела приложиться через стекло к вышиванию.
В голове Теркина все перемешалось, и еще более разбитый он вышел из сеней с чувством голода.
— Не угодно ли в просвирню? — спросил его все тот же дожидавшийся служитель.
Теркин во второй раз дал ему на чай. Тот довел его до просвирни и раскланялся низким поклоном.
В первой сводчатой комнате смазливый, улыбающийся служка, со взбитыми черными волосами, продал ему большую просфору.
Сбоку, на скамье, сидело семейство молодых иностранцев: двое мужчин и две девушки. Они громко смеялись и жадно ели куски мягкой просфоры.
Теркин поместился около них и стал усиленно жевать.
— Купец! Купец!.. Со мной ездили!.. В Черниговскую! В Гефсиманию!.. Рублик прокатайте! — кричал тот самый извозчик, что привез его к монастырю.
День хмурился… Теркин взглянул на небо. Собирался дождь. Идти пешком далеко, да и не было охоты… Может быть, там, в «скиту», он найдет что-нибудь совсем другое.
Из-за монастырской стены доносилось за ним карканье ворон и режущий крик стаи галок, чуявших перемену погоды.
Верх ободранной коляски был поднят. Он сел я спросил:
— Куда же сначала? Ведь есть еще Вифания?
— В Черниговскую допрежь… А там перейти мостик — и в скиту. Я с другой стороны к воротам подъеду. В Вифанию опосля угодим.
Ни расстояний, ни положений этих мест Теркин хорошенько не знал. В путеводителе он просмотрел кое-что, но не запомнил.
— Ну, в Черниговскую так в Черниговскую!
Коляска запрыгала и задребезжала по булыжникам шоссе вдоль улиц посада.
Им навстречу попадались то и дело обратные извозчики с богомольцами. Пыль врывалась под кузов и слепила глаза Теркину. Он смущенно глядел направо н налево, на обывательские дома и домики такого же покроя, как и в московских призаставных слободах. Заметил он не одну вывеску нотариуса, что говорило о частых сделках и векселях в таком месте, куда, казалось бы, сходятся и съезжаются не за этим.
Начал накрапывать дождик. Извозчик стегнул лишний раз свою разношерстную пару, и посад вскоре стал уже позади, а слева от дороги на открытом склоне высилась кирпичная глыба пятиглавой церкви.
— Вот, ваше степенство, и Черниговская. Обедня, поди, отошла… наверху. В склепе наверняка еще служат.
«Черниговская», — повторил мысленно Теркин и не полюбопытствовал узнать, что так называется: все ли это урочище или икона.
У паперти стояли два-три извозчика и кучка нищих. Верхняя церковь была уже заперта. За приезжим, тоже в коляске, купцом он спустился вниз в склеп по совсем темной витой лестнице и долго не мог ничего разглядеть, кроме дальнего фона, где горело несколько пучков свеч. Служили молебен среди постоянной тихой ходьбы богомольцев.
Ему не было ни жутко, ни тоскливо; никакого желания не получил он остаться тут и что-нибудь заказать, молебен или панихиду; потянуло сейчас же на воздух, засвежевший от дождя и облачного неба.
Извозчик растолковал ему с козел, как пройти через дорогу в скит по мостику и подняться в гору сада. Он не взял никакого провожатого.
Шел он мимо пруда, куда задумчиво гляделись деревья красивых прибрежий, и поднялся по крутой дороге сада. У входа, на скамье, сидели два старика. Никто его не остановил. Он знал, что сюда посторонних мужчин допускают, но женщин только раз в год, в какой-то праздник. Тихо было тут и приятно. Сразу стало ему легче. Отошла назад ризница и вся лавра, с тяжкой ходьбой по церквам, трапезой, шатаньем толпы, базарной сутолокой у ворот и на торговой площади посада.
Здесь можно было побыть в Божьей обители, сесть на траву и хоть немножко унестись душой.
Дождь почти перестал. Наверху Теркин увидал старинную деревянную церковь, в два этажа, с лестницей, ведущей в просторные сени. Побродить можно было никем не замеченным по этим низковатым сеням… Пахло деревом. Бревенчатые стены, уставленные иконами, повеяли на него чем-то далеким, из первых образов детства. В Кладенце он хаживал смотреть на раскольничью молельню, проникал во двор, но внутрь его не пускали. Она всплыла в памяти с ее главами, и крыльцом, и окнами… И пение, доносившееся оттуда, отличное от обыкновенного православного, вспомнилось тут же.
В церкви все носило тот же пошиб, было так же незатейливо и своеобычно. У правого клироса сидел худощавый монах. Он предложил ему осмотреть убежище митрополита Филарета. Ряд комнат, в дереве, открывался из двери, выходившей прямо в церковь… Можно было видеть убранство и расположение тесноватых чистых покоев. Он отказался пройтись по ним, не хотел нарушать своего настроения.
В каменном скитском здании долго глядел он вниз на тот придел, где весь иконостас чернеет штучным деревом. Тишина обволакивала его. Свет мягко выделял контуры резьбы и лики местных икон… Запах кипариса чувствовался в воздухе.
На дворе его сменило благоухание цветника, отгороженного невысокой, весело раскрашенной решеткой. Цветы густыми коврами шли в разные стороны в виде опахал. Цветник вдруг напомнил ему дачу, клумбы палисадника, лес, доску между двумя соснами, разговор с Серафимой, ту минуту, когда он стал впервые на колени перед Калерией.
Он присел опять на крыльцо деревянной церкви, закрыл лицо руками и заплакал. Та жизнь уже канула. Не вернется он к женщине, которую сманил от мужа. Не слетит к нему с неба и та, к кому он так прильнул просветленной душой. Да и не выдержал бы он ее святости; Бог знал, когда прибрал ее к Себе.
«Отошло, отошло!» — беззвучно шептал он, все еще не отрывая рук от лица.
Прогромыхал где-то гром. Сильный дождь сразу пошел на него. Но он был еще полон того, что нашло на него сейчас, и даже не развернул зонтика, когда переходил через двор скита к воротам, где его ждал извозчик.
— В Вифанию, ваше степенство?
Надо было и там осмотреть церковь и комнаты митрополита Платона. Церковь удивила Теркина своим пестрым гротом с искусственными цветниками, смахивающим на декорацию. Ему эта отделка показалась точно на какой-то иноверческий лад. Службы не было. По двору бродили под деревьями семинаристы и сторожа… Богомольцы скучились у входа в митрополичье помещение, оставшееся с отделкой прошлого века. Монах повел их по комнатам, объяснял точно таким же языком и тоном, как в лаврской ризнице. Опять около него очутились две старухи, так же в кацавейках, как и там. Одна вздыхала и крестилась, что бы ни показывал монах: светскую картину, портрет, мозаичный вид флорентийской работы; а когда его приперли сзади к заставке открытой двери в крайнюю светелку с деревянной отделкой и зеркальным потолком, где владыка отдыхал в жаркую пору, одна из старушек истово перекрестилась, посмотрела сначала на соломенную шляпу с широкими плоскими полями, лежавшую тут же, потом на зеркальный потолок в позолоченных переборах рамок и вслух проговорила слезливым звуком:
— Угодник-то Божий как спасался! Господи! Удостоилась и я, многогрешная!..
Теркин подавил в себе усмешку.
«Вот эта верит!» — подумал он и даже посторонился и пропустил ее вперед к самой двери.
Грозовая туча пронеслась. Дождь перестал, и в разорванную завесу облаков глядело нежаркое солнце.
— В лавру или на станцию прямо прикажете? — крикнул извозчик за оградой.
Теркин приказал повезти себя обратно к скиту, высадить там, объехать кругом и ждать его по ту сторону, у Черниговской.
— Прибавочку следует, купец.
— Будет и прибавочка.
И опять скитский двор с деревянной церковью повеяли на него детским чувством, точно запретная святыня, как когда-то в селе Кладенце, на дворе беглопоповской молельни.
На лестницу он уже не присаживался и не заходил в сени, а побрел дальше к спуску, где теперь деревья пошли световыми пятнами под ласковыми лучами солнца: оно проглядывало то и дело из-за ползущих медленно облачков.
Сел он на скамейку, на самом крутом месте, и сидел долго, больше получаса, не оглядывался на красоту места, не насиловал себя на особое душевное настроение.
Мысли сами собою, без тревоги и горечи, поплыли, захватывали одна другую.
Отчего же тут вот, в этой Гефсимании, размякла его душа? Неужели там, у Троицы, ему чуть не противно сделалось только от нищих, мужичья, простонародной толкотни и шлянья по церквам и притворам? Кто же он-то сам, как не деревенский подкидыш, принятый в сыновья крестьянином и его старухой? Или чистая публика охладила его, не позволила отдаться простой мужицкой вере? Все эти брюхатые купцы, туполицые купчихи, салопницы, барыни и их приятели, откормленные монахи и служки в щеголеватых триповых шапках?
Он смирялся. Его стало манить домой, в то село, на которое он так долго злобствует, хотелось простить кровные обиды…
До села Кладенец было ходу верст пять. Пароход «Стрелок» опоздал на несколько часов. Шел уже десятый час, а ему следовало быть у пристани около семи. Проволочка случилась в Балахне, с нагрузкой, повыше города маленько посидели на перекате. Воды в реке прибывало с конца августа.
Сентябрьская холодноватая ночь спустилась на реку, и фонари парохода яркими тонами резали темноту. На палубах, передней и задней, бродили совсем черные фигуры пассажиров. Многие кутались уже в теплые пальто и чуйки на меху — из мещан и купцов, возвращавшихся последними из Нижнего с ярмарки.
На носовой палубе сидел Теркин и курил, накинув на себя пальто-крылатку. Он не угодил вверх по Волге на собственном пароходе «Батрак». Тот ушел в самый день его приезда в Нижний из Москвы. Да так и лучше было. Ему хотелось попасть в свое родное село как можно скромнее, безвестным пассажиром. Его пароход, правда, не всегда и останавливался у Кладенца.
Давно он там не был, больше пяти лет. В последний раз — выправлял свои документы: метрическое свидетельство и увольнительный акт из крестьянского сословия. Тогда во всем селе было всего два постоялых двора почище, куда въезжали купцы на больших базарах, чиновники и помещики. Трактиров несколько, простых, с грязцой. В одном, помнится ему, водился порядочный повар.
Все это мало его беспокоило. Он и вообще-то не очень привередлив, а тут и подавно. Ехал он на два, на три дня, без всякой деловой цели. Желал он вырвать из души остаток злобного чувства к тамошнему крестьянству, походить по разным урочищам, посмотреть на раскольничью молельню, куда проникал мальчиком, разузнать про стариков, кто дружил с Иваном Прокофьичем, посмотреть, что сталось с их двором, в чьих он теперь руках, побывать в монастыре. К игумену у него было даже письмо, и он мог бы там переночевать, да пароход угодит в Кладенец слишком поздно, и ему не хотелось беспокоить незнакомого человека, да еще монаха, может быть, в преклонных летах.
Встреться он с кем-нибудь из своих промысловых приятелей, с одним из остальных пайщиков «товарищества» и начни он им говорить, зачем он едет в Кладенец, вряд ли бы кто понял его. Один бы подумал: «Теркин что-то несуразное толкует», другой: «притворяется Василий Иваныч; должно быть, наметил что-нибудь и хочет сцапать».
Ничего он не желал ни купить, ни разузнавать по торговой части. Если б он что и завел в Кладенце, то в память той, кому не удалось при жизни оделить свой родной город детской лечебницей… Ее деньги пойдут теперь на шляпки Серафимы и на изуверство ее матери.
— Больно уж поздно, — обратился к нему пассажир в теплой чуйке, подсевший к нему незадолго перед тем. — Никак, часов десять?
Теркин вынул часы, зажег спичку и поглядел.
— Четверть одиннадцатого.
— А нам еще добрых три, коли не четыре, версты до Кладенца.
— Вы сами оттуда будете?
— Оттуда, господин.
— По торговой части?
По говору он узнал тамошнего уроженца. Пассажир был сухопарый, небольшого роста, с бородкой, в картузе, надетом глубоко на голову. Вероятно, мелкий базарный торговец.
Теркин повторил вопрос.
— Нешт/о! Бакалеей займаемся!
— За товарцем к Макарию небось ездили?
— Поздненько угодил-то. Армяне совсем расторговались… Которая бакалея осталась в цене… Да заминка у меня вышла… И хворал маленько… Ну, и опоздал.
— Вы уроженец тамошний, кладенецкий?
Лицо торговца он хорошо мог разглядеть вблизи; но оно ему никого не напоминало.
— Мы коренные, тутошние.
— Из бывших графских?
— Да, из графских. А вы, господин, наше село, чай, знаете?
— Немножко.
— И теперь туды же?
— Туды.
— У кого же остановитесь? У знакомца?
— На постоялом.
— Чернота у нас на постоялых-то дворах.
— Кочнев держит по-прежнему?
Торговец вгляделся в Теркина, но не узнал его.
— Кочнев? — переспросил он. — Давно уж приказал долго жить. Зятья его… народ шалый… Совсем распустили дело… Прежде и господам не обидно было въехать, а ноне — зазорно будет. Только базарами держится.
Торговец говорил слабым голосом, очень искренно и серьезно.
— Где-ни6удь притулюсь. Я всего-то на два дня.
— Номера есть, господин.
— Настоящие номера?
— Как следует… С третьего года. Малыш/ова, против Мар/инцева трактира. Около базарных рядов. Или вы еще не бывали у нас николи?
— Как не бывать. И трактир этот помню; только против него лавки были, кажется.
— Точно. Допрежь торговали. Теперича целый этаж возведен. Тоже спервоначалу трактир был. Номера уж… никак, четвертый год. Вот к пристани-то пристанем, так вы прикажите крикнуть извозчика Николая. Наверняка дожидается парохода… У него долгуша… И малый толковый, не охальник. Доставит вас прямо к Малыш/ову.
Все это было сказано очень заботливо.
«Добряк, — подумал Теркин, — даром что базарный торгаш. Может, раскольник?»
— Вы по молельне будете? — спросил он.
— Я-то? Нет, господин, мы — православные.
— Кто же у вас старшиной? Все тот же?.. Как бишь он прозывался?
Теркин нарочно не хотел произнести имени старшины Малмыжского.
— Сунгуров.
— А Малмыжский? — не утерпел Теркин.
— Он давно ушел из старшин… Скупщиком стал.
— Каким?
— Да всяким. И у кустарей… сундуки скупает, и ножевой товар… Зимой хлебом промышляет, судачиной.
— Разжился, стало быть?
— Как не разжиться… И в старшинах-то лапу запускал в обчественный сундук. Мало ли народу оговорил!.. И на поселение посылал… Первого — Теркина, Ивана Прокофьича. Обчественник был… Таких ноне не видать чтой-то…
— А вы Ивана Прокофьича знавали? — спросил Теркин, сдерживая волнение.
— Как не знавать. Старик — настоящий радетель был за мирской интерес. Царствие ему Небесное!
Теркин почувствовал, что к глазам его подступают слезы. Но он не хотел объявлять, как ему доводился Иван Прокофьич.
Торговец приподнялся.
— Вот, господин… Попомните: извозчик Николай… Так и скажите — к Малыш/ову. Время и за кладью присмотреть. Вон и Кладенец наш… видите обрыв-то… темнеется… за монастырем…
— Спасибо вам! — выговорил Теркин и сам встал. — Так вы в рядах торгуете, по базарным дням?
— У меня и на неделе лавочка не запирается.
— А по фамилии как?
— Енгалеев.
— Попомним!
Скромненько удалился торговец, запахиваясь в ваточную чуйку, и еще глубже надвинул на уши картуз.
Пароход дал протяжный свисток. Пристани еще не было видно; но Теркин распознавал ее привычным глазом судопромышленника. Над полосой прибрежья круто поднимались обрывы. По горе вдоль главной улицы кое-где мелькали огоньки. Для села было уже поздно.
С собою Теркин захватил только маленький чемоданчик да узел из пледа. Даже дорожной подушки с ним не было. Когда пароход причалил, он отдал свой багаж матросу и сказал ему, чтобы позвал сейчас извозчика Николая.
Сколько он помнил, десять лет назад в Кладенце еще не было постоянных извозчиков даже и на пристанях.
— Николай! — гаркнул матрос.
— Здесь, — откликнулся негромкий старый голос.
Темнота стала немного редеть. В двух шагах от того места, где кончались мостки, разглядел он лошадь светлой масти и долгушу в виде дрог, с широким сиденьем на обе стороны.
— Пожалуйте, батюшка.
Подсаживал его на долгушу рослый мужик в короткой поддевке и в шапке, — кажется, уже седой.
— Ты Николай будешь? — спросил Теркин.
— Николай, кормилец, Николай.
— Вези меня к Малыш/овым.
— В номера?
— Против трактира. Мне сказывали, там есть хорошие комнаты.
— Есть-то есть, а как быдто переделка у них идет… Все едино, поедем.
Поехали. С мягкой вначале дороги долгуша попала на бревенчатую мостовую улицы, шедшей круто в гору между рядами лавок с навесами и галерейками. Теркин вглядывался в них, и у него в груди точно слегка саднило. Самый запах лавок узнавал он — смесь рогож, дегтя, мучных лабазов и кожи. Он был ему приятен.
Поднялись на площадку, повернули влево. Пошли и каменные дома купеческой постройки. Въехали в узковатую немощеную улицу.
— Вот, кормилец, и Малыш/овы.
Теркин оглянулся направо и налево на оба двухэтажные дома. В левом внизу светился огонь. Это был трактир. «Номера» стояли совсем темные.
Долго стучал Николай в дверь. Никто не откликался. И наверху и внизу — везде было темно.
— Не слышат, окаянные!
— Со двора зайди! — отозвался Теркин.
И ему стало немного совестно: он, такой же мужик родом, как и этот уже пожилой извозчик, а сидит себе барином в долгуше и заставляет будить народ и добывать себе ночлег.
Раздались шаги за входной дверью. Кто-то спросонок шлепал босыми ногами по сеням, а потом долго не мог отомкнуть засова.
— Номер покажи! Барина привез, — сказал Николай громким шепотом.
— К нам нельзя, — сонно пробормотал малый, в одной рубахе и портках.
— Почему нельзя? — спросил Теркин с долгуши.
— Переделка идет… Малари работают.
— Ни одной комнаты нет?
— Ни одной, ваше благородие.
— А внизу?
— Внизу хозяева и молодцовские.
Николай подошел к долгуше и, нагнувшись к Теркину, заботливо выговорил:
— Незадача!
— Да ты послушай, — шепотом сказал Теркин, они, может, по старой вере… не пускают незнакомых?
— Церковные они… Один-то ктитором у Николы — чудотворца… А значит, переделка. Мне и невдомек… Сюды я давненько не возил никого.
— На нет и суда нет.
Половой стоял у полуотворенной двери и громко зевал.
— И завтра не будет комнаты? — крикнул ему Теркин.
— Не управятся!
Дверь захлопнулась. Седок и извозчик остались одни посреди улицы.
— А вон там? — указал Теркин на трактир, где все еще светился огонь внизу, должно быть, в буфетной.
— Сбегаю.
Николай побежал и тотчас же вернулся. Туда буфетчик не пустил, говорил: свободной комнаты нет, а с раннего утра приходят там пить чай.
— Где же ночевать-то, дяденька? — весело спросил Теркин.
— У нас со старухой чистой горницы нет, господин… А то бы я с моим удовольствием…
Николай помолчал.
— Одно, теперича, к Устюжкову в трактир… вон на въезде… Проезжали давеча… Там авось пустят.
— Ну, к Устюжкову так к Устюжкову.
Теркин вспомнил, что трактир этот только что отделали, когда он был последний год в гимназии. Но в него он не попадал: отец не желал, чтобы он баловался по «заведениям»; да вдобавок там и бильярда не поставили; а он только и любил что бильярд.
Повернули, проехали опять всю улицу и остановились у спуска, где начинается бревенчатая мостовая.
И там все тоже спало. Не скоро отперли им. Половой, также босой и в рубахе с откинутым воротом, согласился пустить. Пришел и другой половой, постарше, и проводил Теркина по темным сеням, где пахло как в торговой бане, наверх, в угловую комнату. Это был не номер, а одна из трактирных комнат верхнего этажа, со столом, покрытым грязной скатертью, диваном совсем без спинки и без вальков и двумя стульями.
— Больше нет комнат?
— Нет, господин… И эту так только, в одолжение вашей милости. Номеров у нас не полагается.
Половой помоложе, в красной рубахе и с растрепанной рыжеватой головой, жмурился от света сальной свечи и почесывался.
— Сюды вещи тащить? — спросил Николай. — Лучше, батюшка, не найдете нигде.
— Тащи сюда!
Когда извозчик внес вещи, получил за езду, условился завтра наведаться, не нужна ли будет лошадь, и ушел вместе со старшим половым, Теркин осмотрел комнату и задумался.
— Как же я спать-то буду? — вслух подумал он.
Половой в красной рубахе стоял, взявшись за ручку двери, и посматривал на приезжего подслеповато и крайне равнодушно.
— Вот же на диване.
— А белья нет?
— Какое же белье?.. Хозяева спят, а у нас, изволите знать, какое же белье: на войлоках спим.
— И подушки не добудешь, милый человек?
— Нешто свою.
— Пожалуйста! — стал уже тревожнее просить Теркин. — Видишь сам, и валька нет на диване, на что же голову-то я прислоню?
— Это точно…
Красная рубаха удалилась, а Теркин прошелся по комнате с желтыми обоями и двумя картинками. Духота стояла в ней ужасная, точно это был жаркий предбанник.
Он подошел к окну и широко растворил его.
Холодок сентябрьской ночи пахнул из темноты вместе с какой-то вонью. Он должен был тотчас закрыть окно и брезгливо оглядел еще комнату. Ему уже мерещились по углам черные тараканы и прусаки. В ободранном диване наверно миллионы клопов. Но всего больше раздражали его духота и жар. Вероятно, комната приходилась над кухней и русской печью. Запахи сора, смазных сапог, помоев и табака-махорки проникали через сенцы из других комнат трактира.
Точно его привели на съезжую для ночевки и втолкнули в кутузку. Лучше бы извозчик Николай повез его к себе или в простой постоялый двор, где водится холодная чистая светлица.
«Чистая?» Чего захотел. У православных чистоты не водится; раскольники — у тех чисто — не пустят к себе.
Вернулся половой и принес подушку, ситцевую, засаленную от долгого спанья.
— Вот, господин, свою небольшую, коли не побрезгуете.
Теркин оглядел ее со всех сторон, боясь увидать некоторых насекомых.
— Почище наволочки нет? — Где же! — ответил половой и жалостно усмехнулся. — Нам не из чего менять.
Особой наволочки на подушке и не было вовсе.
— Ну, ладно.
— Больше ничего не потребуется?
Ему хотелось есть; но что же мог он добыть в такой поздний для Кладенца час?.. Наверно, и порядочной свежей булки не отыщется… Разве кусок прогорклой паюсной икры.
— Нет, милый человек, ничего мне не нужно… Разве пива бутылочку?
— Ключи у буфетчика, господин, от погребицы… А в буфете вряд ли найдется.
— Да и теплое будет… У вас ровно в бане… Отчего так?
— От печки.
И половой указал пальцем в пол.
— Прощенья просим. Завтра вскричите. Мы рано встаем.
Малый этот так начал зевать, что Теркин не захотел дать ему развязать плед. Но он не сразу начал устраивать себе постель.
Еще раз обошел он комнату, скинул пальто и пиджак… В голову вступило. Он решительно не мог выносить такой жары. Опять открыл он окно, и опять вонь со двора заставила закрыть его.
— Экое свинство! — громко крикнул он, достал папиросу и закурил на сальной оплывшей свече.
Щипцов ему половой не оставил.
— Экое свинство! — повторил он так же сердито, хотел еще что-то сказать, смолк и застыдился.
Как его сытное житье-то испортило! Точно настоящий барич. Не может выносить теперь ни вони, ни духоты, ни тараканов, ни оплывших сальных свечей. А еще мужицким родом своим хвастается перед интеллигентными господами! Номер ему подайте в четыре рубля, с мраморным умывальником и жардиньеркой.
Иван Прокофьич, взрастивший его, подкидыша, спал всю жизнь в темном углу за перегородкой, где было гораздо грязнее и теснее, чем в этой трактирной комнате. И не морщился, переносил и б/ольшее «свинство».
Устыдившись, Теркин поспешно расстегнул ремни пледа, отпер чемоданчик, достал ночную рубашку и туфли, положил подушку полового в один конец дивана, а под нее чемоданчик, прикрыл все пледом, разделся совсем, накинул на ноги пальто, поставил около себя свечу на стол и собственные спички с парой папирос и задул свечу.
Он долго курил… Что-то начало его покусывать; но он решился терпеть.
Обманывать себя он не будет. Мужика в нем нет и помину. Отвык он от грязи и такого «свинского» житья. Но разве нужно крестьянину, как он ни беден, жить чушкой? Неужели у такого полового не на что чистой ситцевой наволочки завести?.. В том же Кладенце у раскольников какая чистота!.. Особливо у тех, кто хоть немного разжился.
Сторож где-то застучал в доску, и ударил колокол церковных часов.
«У Николая-чудотворца», — тотчас подумал Теркин и стал прислушиваться. Пробило двенадцать. И этот звон часов навеял на него настроение сродни тому, с каким он сидел в Гефсимании на ступеньках старой деревянной церкви… Захотелось помириться с родным селом, потянуло на порядок, взглянуть на домишко Теркиных, если он еще не развалился.
Только к утру заснул Теркин. Духота так его донимала, что он должен был открыть окно и помириться с вонью, только бы прогнать жару.
Он проснулся раньше, чем заходили в трактире, слышал, как пастух трубил теми же звуками, что и двадцать лет назад. Солнце ворвалось к нему сразу, — на окне не было ни шторы, ни гардин, — ворвалось и забегало по стене.
Его теперь уже не коробило, как вчера; он помирился и с клопами, и с отсутствием белья. Могло бы быть еще грязнее и первобытнее, да ведь он и хотел попасть в свое родное село не как пароходчик Василий Иваныч Теркин, которому заведующий их компанейской пристанью предоставил бы почетную квартиру, а попросту, чтобы его никто не заметил; приехал он не для дел, или из тщеславного позыва показать себя мужичью, когда-то высекшему его в волостном правлении, какой он нынче значительный человек. Заговори он с кем-нибудь из здешних обывателей, в каких мыслях и душевных побуждениях явился он в Кладенец, его бы никто не понял.
Часу в седьмом рыжеволосый половой заглянул к нему, в той же красной рубахе, расстегнутом матерчатом жилете и сапогах навыпуск.
Умыться надо было над шайкой, в сенях. Полотенце нашлось в буфете. Чаю принесли ему «три пары» с кусочком лимона и с сухими-сухими баранками. Платье нечем было вычистить: у хозяев водилась щетка, да хозяева еще спали.
Сейчас же потянуло Теркина на улицу. Он сказал половому, чтобы послали извозчика Николая к монастырю, где он возьмет его часу около девятого, и пошел по той улице, по которой его привезли вчера от номеров Малышевых.
Кладенец разросся за последние десять лет; но старая сердцевина с базарными рядами почти что не изменилась. Древнее село стояло на двух высоких крутизнах в котловине между ними, шедшей справа налево. По этой котловине вилась бревенчатая улица книзу, на пристань, и кончалась за полверсты от того места береговой низины, где останавливались пароходы.
Когда-то, чуть не в двенадцатом веке, был тут княжой стол, и отрасль князей суздальских сидела на нем. Крепкий острог с земляными стенами и глубокими рвами стоял на конце дальней крутизны; она понадвинулась к реке и по сие время в виде гребня. Валы сохранились со стороны Волги; по ним идет дорога то вверх, то вниз. Склоны валов обросли кустарником. Немало древних сосен сохранилось и поныне. Туда Теркин бегал с ребятишками играть в «к/озны» так зовут здесь бабки — и лазить по деревьям. Одно из них приходится на огороде, и его почитают как святыню, и православные больше, чем раскольники. На нем появилась икона после того, как молния ударила в ствол и опалила как раз то место, где увидали икону.
Это — крайний предел села. Монастырь стоит наверху же, но дальше, на матерой земле позади выгона, на открытом месте. А на крутизне, ближайшей от пристани, лепятся лачуги… Наверху, в новых улицах, наставили домов «богатеи», вышедшие в купцы, хлебные скупщики и судохозяева. У иных выведены барские хоромы в два и три этажа, с балконами и даже бельведерами.
Базарная улица вся полна деревянных амбаров и лавок, с навесами и галерейками. Тесно построены они, — так тесно, что, случись пожар, все бы «выдрало» в каких-нибудь два-три часа. Кладенец и горел не один раз. И ряды эти самые стоят не больше тридцати лет после пожара, который «отмахал» половину села. Тогда-то и пошла еще горшая свара из-за торговых мест, где и покойный Иван Прокофьич Теркин всего горячее ратовал за общественное дело и нажил себе лютых врагов, сославших его на поселение.
В рядах было совсем тихо. Все лавки открывались только в базарные дни — по понедельникам и пятницам, а Теркин приехал в ночь со вторника на среду. Лавочники с овощным и крестьянским товаром отворили кое-где свои палатки. Но подвозу никакого не было, и стояла тишина, совсем не похожая на сутолоку базарных дней. Кладенец до сих пор еще удержал за собою скупку по уездам Заволжья хлеба, говяжьих туш, шкур, меда, деревянных поделок, готовых саней, ободьев, рогожи. Село кишит скупщиками, и крупными, и мелюзгой, и все почти из местных крестьян, даже и те, чт/о значатся мещанами и купцами.
Чтобы попасть к тому «проулку», где стоял двор Ивана Прокофьича, Теркину надо было, не доходя номеров, куда его вчера не пустили, взять кверху; но его стало разбирать жуткое чувство, точно он боялся найти «пепелище» совсем разоренным и ощутить угрызение за то, что так забросил всякую связь с родиной.
Он вышел к валу, оставив позади торговую часть Кладенца, а вправо и гораздо глубже — монастырь и новый собор.
Дорога по валу ничего не изменилась… Сосны стояли на тех же местах, только макушки их поредели. Утро, свежее и ясное, обдавало его чуть заметным ветерком. Лето еще держалось, а на дворе было начало сентября. Подошел он и к тому повороту, где за огородным плетнем высилась сосна, на которой явилась икона Божией Матери… Помнил он, что на сосне этой, повыше человеческого роста, прибиты были два медных складня, около того места, куда ударила молния.
Ствол потемнел… Оба образка тут. Теркин постоял, обернувшись в ту сторону, где подальше шло болотце, считавшееся также святым. Про него осталось предание, что туда провалилась целая обитель и затоплена была водой… Но озерко давно стало высыхать и теперь — топкое болото, кое-где покрытое жидким тростником.
Про всю кладенецкую старину знал он от отца… Иван Прокофьич был грамотей, читал и местного «летописца», знал историю монастыря, даром что не любил попов и чернецов и редко ходил к обедне.
На краю вала, на самом высоком изгибе, с чудным видом на нижнее прибрежье Волги, Теркин присел на траве и долго любовался далью. Мысли его ушли в глубокую старину этого когда-то дикого дремучего края… Отец и про древнюю старину не раз ему рассказывал. Бывало, когда Вася вернется на вакации и выложит свои книги, Иван Прокофьич возьмет учебник русской истории, поэкзаменует его маленько, а потом скажет:
— А про наш Кладенец ничего, поди, нет у вас… В котором году заложен и каким князем?
Вася ничего не знал об этом из учебника. От отца помнит он, как один из киевских князей Рюриковичей вступил в удельную усобицу с родным своим дядей, взял его стол, сжег обитель, церкви, срыл до основания город. Дядя ушел на север искать приволья и княженья в суздальском крае, где володели такие же Рюриковичи. И приплыл он сюда снизу к дремучим лесам керженецким, где держались дикие племена мордвы и черемис, все язычники, бродили по лесам, жили в пещерах или в шалашах, обмазанных глиной. Князю удалось утвердиться на этом самом месте, где стоит и по днесь Кладенец. Заложил он город, и с тех самых пор земляная твердыня еще держится больше семисот лет… Населил он свой Кладенец дружиной, ратными людьми, мордвой и черемисами, волжскими и камскими болгарами, пленниками из соседних земель. И первым делом задумал он основать обитель. Тогда-то явленная икона и показалась на той святой сосне… Князь приказал ее снять оттуда, но невидимая сила удерживала икону, и не было никакой возможности отделить ее от ствола сосны… Обитель освятили во имя Божьей Матери Одигитрии, и тогда икона далась в руки, и ее поставили за престольной иконой. Монастырь стал изливать на язычников свет учения Христа, князья радели о нем и не одну сотню лет сидели на своей отчине и дедине — вплоть до того часа, когда Москва протянула и в эту сторону свою загребущую лапу, и княжеский стольный город перешел в воеводский, а там в посад, а там и в простое торговое село. Только останки князей и княгинь покоятся в обители под покровом Одигитрии.
«Доблесть князя да церковный чин, — думал Теркин, сидя на краю вала, — и утвердили все. Отовсюду стекаться народ стал, землю пахал, завел большой торг. И так везде было. Даже от раскола, пришедшего сюда из керженецкого края, не распался Кладенец, стоит на том же месте и расширяется».
Сладко ему было уходить в дремучую старину своего кровного села. Кому же, как не ей, и он обязан всем? А после нее — мужицкому миру. Без него и его бы не принял к себе в дом Иван Прокофьич и не вывел бы в люди. Все от земли, все! — И сам он должен к ней вернуться, коли не хочет уйти в «расп/усту».
Теркин осмотрелся. Слева стояла небольшая церковь старинной постройки, с колокольней шатром. Дальше выступал более массивный новый храм, пятиглавый, светло-розовый. Глубже шли кельи и службы. Все смотрело довольно чисто и хозяйственно.
Выставилось в окно одной из келий старческое лицо с кудельной бородой.
— Как пройти к настоятелю? — спросил Теркин.
Монах не сразу дослышал: кажется, был крепковат на ухо.
Пришлось повторить вопрос.
— А прямо идите по лестнице — и налево… дверь-то налево. Там служка доложит.
На верхней площадке Теркин увидал слева дверь, обитую клеенкой, с трудом отворил ее и вошел в маленькую прихожую, где прежде всего ему кинулась в глаза корзина, стоявшая у печи и полная булок-розанцев.
За перегородкой в отворенную дверь выглядывала кровать со скомканным ситцевым одеялом. Оттуда вышел мальчик лет тринадцати, весь в вихрах совсем белых волос, щекастый и веснушчатый, одетый служкой, довольно чумазый.
— Отец настоятель? — спросил Теркин.
Мальчик хлопнул белыми ресницами, покраснел и что-то пробормотал, поводя головой в сторону двери.
У Теркина было с собой письмо от одного земца к игумену, отцу Феогносту. Он его вынул, присоединил свою карточку и отдал мальчику.
— Вот отнеси отцу настоятелю.
Думы на тему древнего Кладенца настроили его на особый лад. Он ожидал найти здесь какого-нибудь старца, живущего на покое, вдали от сутолоки и соблазнов, на какие он только что насмотрелся у Троицы.
Мальчик трусливо приотворил дверь, и оттуда донесся громкий разговор. Два мужских голоса, здоровых и высоких, и один женский — звонкий и раскатистый голос молодой женщины.
Это его привело в недоумение: в такой ранний час, и женщина — в келье настоятеля, в довольно шумной беседе.
— Пожалуйте! — промычал мальчик и пошире растворил дверь.
Первая комната в одно окно служила кабинетом настоятеля. У окна налево стоял письменный стол из красного дерева, с бумагами и книгами; около него кресло и подальше клеенчатая кушетка. Кроме образов, ничто не напоминало о монашеской келье.
У входа в просторную и очень светлую комнату, с отделкой незатейливой гостиной, встретил его настоятель — высокий, худощавый, совсем еще не старый на вид блондин, с проседью, в подряснике из летней материи, с лицом светского священника в губернском городе.
В руке он держал распечатанную записку с карточкой.
— Весьма рад… Василий Иваныч? — вопросительно выговорил он и протянул руку так, что Теркину неловко сделалось поцеловать, — видимо, настоятель на это и не рассчитывал, — он только пожал ее.
— Не угодно ли сюда? Чайку не прикажете ли?
На огромном диване, с обивкой из волосяной материи, сидела женщина, лет за тридцать, некрасивая, жирная, гладко причесанная, в розовой распашной блузе, и приподнялась вместе с ражим монахом, тоже в подряснике, с огромной шапкой волнистых русых волос.
— Милости прошу… Позвольте познакомить… Отец-казначей нашей обители. А это — племянница моя, супруга отца благочинного в селе Свербееве.
Попадья первая протянула через стол с самоваром широкую ладонь и подала ее Теркину ребром.
— Очень приятно, — выговорила она развязно и тотчас же опустилась на диван.
Казначей крепко пожал руку Теркина и поглядел на него как-то особенно весело.
— Изволили сегодняшнего числа на пароходе прибежать? — спросил он маслянистым, приятным баритоном.
— Нет, вчера вечером, поздно угодил, — ответил Теркин, впадая в местный говор.
— Вот сюда, присядьте! — усаживал его настоятель. — Чайку?.. Пелагея Ивановна… Предложите им.
— С моим удовольствием, — отозвалась попадья и спросила Теркина, как он желал: покрепче или послабее.
— На собственном пароходе изволили прибыть? — спросил приветливо настоятель, садясь около гостя, на краю дивана; взял в руки блюдечко, потом пояснил остальным: — Василий Иваныч — хозяин парохода «Батрак», в том же товариществе… знаете, отец казначей… мы еще на ярмарку бежали… на одном… кажется, «Бирюч» прозывается… прошлым годом?
— Как же!.. Еще капитан — такой душевный человек… даром что побывал в тундрах Севера!..
Казначей подмигнул и засмеялся.
Земец, знакомый Теркина, выдал его: прописал в своем письме, что он — пароходчик. Теркину не хотелось до поры до времени выставляться, да и не с тем он шел сюда, в келью игумена. Он мечтал совсем о другой беседе: с глазу на глаз, где ему легко бы было излить то, что его погнало в родное село. А так, сразу, он попадал на зарубку самых заурядных обывательских разговоров… Он даже начал чуть заметно краснеть.
— Наш знакомец, — заговорил еще бойчее настоятель, — извещает меня про одно дело, касающееся обители, — он повел головою в сторону казначея, — и всячески обнадеживает насчет нашего ходатайства в губернской управе по вопросу о субсидии для училища. — Казначей крякнул. — Вдвое лестно было познакомиться! — Настоятель повернулся к гостю, указывая на него рукой, прибавил опять в сторону казначея: — Им желательно было и нашу обитель посетить.
Настоятель выражался очень свободно; подвижность и тон речи показывали в нем очень бывалого человека, не без книжного образования.
— Где же изволили остановиться и надолго ли? — спросил казначей, допил чай и покрыл чашкой блюдечко, низом вверх.
Теркин рассказал, как он вчера искал ночлега.
— Да почему же вы, Василий Иванович, ко мне прямо не въехали?.. Знакомец ваш даже и говорит в письме своем, чтобы вам оказать гостеприимство.
— Поздно было, отец настоятель, не хотел вас беспокоить.
— Сколько же деньков еще пробудете у нас? — спросил казначей.
— Как придется… Денька два-три.
— По делам?
На вопрос казначея Теркин не сразу ответил. Он не хотел скрывать дольше, что он здешний, кладенецкий, приемыш Ивана Прокофьича Теркина. Ему показалось, что настоятель раза два взглянул на него так, как будто ему фамилия его была известна, может, и все его прошедшее, вместе с историей его отца.
В монастыре у обедни он в детстве не бывал; если и брали его — он не помнит. Гимназистом наверно не заглядывал сюда; а потом протекло десять лет — Кладенец совсем перестал существовать для него. Он не слыхал, давно ли этот настоятель правит здешним монастырем и мог ли он лично знать Ивана Прокофьича.
— Дел у меня нет в Кладенце, — тихо начал он и поглядел на обоих монахов. — Это моя родина, и я ее по разным причинам упустил из виду.
— Так, значит, я не ошибся! — возбужденно сказал настоятель. — Ваша фамилия сейчас мне напомнила… Вот отец казначей здесь внове, а я больше пятнадцати лет живу в обители. Прежде здешние дела и междоусобия чаще до меня доходили. Да и до сих пор я имею сношения с местными властями и крестьянскими н/абольшими… Так вы будете Теркина… как бишь его звали… Иван Прокофьич, никак… если не ошибаюсь?..
— Приемный его сын, — вымолвил Теркин и опять поглядел на обоих монахов.
В узких серых глазах настоятеля промелькнула усмешка тонкого человека, который не стал бы первый расспрашивать об этом гостя, касаться его крестьянского рода.
— Все же похвально, — настоятель кивнул опять головой в сторону казначея, — с родиной своей не прерывать связи, ежели Богу угодно вывести на торную дорогу честных стяжаний и благ земных! — И, не выдержав тона этих слов, настоятель наклонился к гостю и договорил потише: — Про одиссею Ивана Прокофьича много наслышан…
«Знаешь небось, что меня высекли в приказе», — подумал Теркин, но тотчас же устыдился этой тревоги и сказал спокойно и мягко:
— Он свою жизнь прожил без пятна.
Казначей встал, поблагодарил попадью за чай и, наклонивши голову к настоятелю, спросил:
— Не попозднее ли зайти?
— Побудьте с Пелагеей Ивановной, а мы с дорогим гостем побеседуем маленько… Василий Иваныч! Не соблаговолите ли пожаловать ко мне, туда… Пелагея Ивановна, чай-то гостю пришлите в кабинет, с Митюнькой.
Настоятель взял Теркина под руку и повел его в первую комнату. С порога он крикнул мальчику:
— Стакан чаю сюда подай! Слышишь?..
— Курить не желаете ли? — предложил настоятель, как только посадил Теркина у стола, а сам сел по другую сторону. — Что ж чай-то? — крикнул он в дверь.
Мальчик, подавая стакан чаю на подносе, сделал неловкое движение, стакан опрокинулся, и брызги попали на рукав гостя.
— Эх! Остолоп какой! — дал на мальчика окрик настоятель.
Тот покраснел вплоть до ушей, и его глаза от смущения совсем посоловели.
— Ничего, ничего! — успокаивал Теркин.
— Право, остолоп! Живо другой стакан!.. Пожалуйста курите, Василий Иваныч… Мы ведь не раскольники, — прибавил настоятель и громко рассмеялся. — Душевно рад, — продолжал он, наклоняясь к гостю через стол, — что вы надумали родные Палестины посетить… Скажите, пожалуйста: родитель ваш… тогда… пострадал по наветам врагов своих?.. Ну, не облей в другой раз! — крикнул он мальчику, трепетно подававшему чай. — И ступай!.. Я об этих делах довольно наслышан был от одного из благоприятелей вашего отца. Чай, помните? Мохов, Никандр Саввич!..
— Помню: черноватый, приземистый…
— Теперь как раздобрел!.. И по нашему Кладенцу первый, можно сказать, воротила в земских собраниях и в здешних волостных делах… Нашего братства один из попечителей.
— Братства? — переспросил Теркин.
— А вам не известна деятельность нашей обители, Василий Иваныч?
— Виноват!
— Чт/о мог, я слабыми своими силами успел привести к вожделенному концу. Но хотелось бы и побольше… Монастырь наш заштатный, казенного содержания не имеет…
— На что же вы существуете, отец настоятель?
— Есть кое-какие угодья: землица луговая и пахотная, мельница на несколько поставов… Моими стараниями приведена в возможно лучшее положение. Подворье имеется в губернии… и часовня на ярмарке… Хлопочу о построении таковой же в одной из наших столиц, около вокзала, например, где происходит наибольшее стечение народа.
Глаза настоятеля забегали.
«Ловкий ты мужик! — подумал про себя Теркин. Тебе бы впору и всей кладенецкой торговлей ворочать».
— На что же, сами рассудите, Василий Иваныч, не токмо что уж поддерживать наши разные учреждения, а братию питать?.. У нас в обители до пятидесяти человек одних монашествующих и служек. А окромя того, училище для приходящих и для живущих мальчиков, лечебница с аптекой… Только с прошлого года земство свою больницу открыло… И бесплатную библиотеку имеем при братстве, — значит, под сенью нашей же обители; открыли женское училище.
— Неужели до сих пор нет в Кладенце казенного или земского училища? — спросил Теркин, и ему стало совестно, что он этого доподлинно не знал.
— Есть… И образцовое двуклассное, и еще две школы в слободах; но ведь это в самое последнее время заведено; а прежде — вы, чай, сами помните — хоть шаром покати… Раскольничьи черницы да солдаты безграмотные учили по Псалтири… Опять же при братстве происходят беседы, ввиду борьбы с расколом, и поучительные чтения светского характера.
Настоятель откинул длинную прядь за ухо и немного покраснел. Видно было, что он попал на свою любимую тему.
— Не заштатным бы нашему монастырю следовало быть, а ставропигиальным, ибо он из самых старейших… Вы изволите интересоваться здешней стариной?
— Кое-что слыхал от отца, а читал мало…
— Ведь без кладенецкой обители и Нижнего бы не было. Предок Александра Невского, святитель Симон, уже после того, как княжой стол утвердился на Дятковых горах, заложил город, который, и назвали Нижним в отличие от Верхнего или Великого Новогорода… И сколько иноками нашей обители и святителями кладенецкими обращено было язычников! Ведь здесь повсюду черемисы и мордва жили, а дальше по Волге и Каме были становища приречных болгар, самых первых тогда врагов русских людей.
— Слыхал, слыхал от отца.
— И вот видите, какой оборот судеб. Болгар православные князья русские нещадно били и отводили в полон, а семьсот лет спустя за тех же самых болгар сколько русской крови пролито!.. Наш Кладенец наполовину населен был пленниками… Ведь верхняя-то слобода — она самая старейшая, по ту сторону вала, где собственно город был — до сих пор в народе слывет Полонной. На что же это указывает? Да и в жителях Кладенца есть совсем разные два облика. Одни белокурые — вот, хоть бы и вы, а другие — смуглые, и волосы черные, плоские. Эти прямо от черемис и болгар камских и волжских.
Опять Теркин, слушая складную речь настоятеля, унесся мыслями в судьбы своего родного села.
— А испытания какие Господь посылал на Кладенец… Татарский погром обрушился на наш край после разорения Владимира на Клязьме… Пришла гибель Кладенцу. Его князь один из немногих не пал духом и пошел на врагов и погиб в рядах своей рати… Шутка сказать, когда это было: пятьсот с лишком лет назад… И хан Берку чуть опять не истребил нашего города, и царевич татарский Драшна грозил ему огнем и мечом!
— И все это пережила ваша обитель!
— Как видите, стоим все на том же месте, куда и достославный угодник земли русской, князь Александр Ярославич Невский, приходил на поклон иконе Пресвятой Девы… И после ига татарского, и после упразднения стола князей кладенецких обитель наша под охраною Владычицы не оскудевала… Чт/о сталось с татарами?
— Халаты продают!
— Именно! — Настоятель громко рассмеялся. — А что они и у нас долгое время хозяйничали, на это до сей поры есть указания. Изволите помнить пригорок-то, позади бывших прядилен, зовется «Баскачиха». Значит, там баскаки ханские проживали и производили свои зверские вымогательства.
Настоятель сдержал себя и спросил:
— Коли вам желательно ознакомиться с нашими посильными трудами, я с великой радостью… У меня и к печати приготовлено кое-что для губернских ведомостей. Ежели угодно, так я велю позвать отца эконома: отец-то казначей должен по делу маленько отлучиться.
— Вы не беспокойтесь, — перебил Теркин, — я к вам еще заверну… завтра утром.
— А спервоначалу желаете… праху родителей поклониться… панихидку отслужить?
— Они не здесь лежат, — ответил Теркин. — Отец после ссылки выселился отсюда.
— И домик свой оставил. Продал, что ли?
— Да, он у него давно был собственный, еще при графском управлении.
— А теперь кто им владеет?
— Не знаю, право, в точности.
— Так вам надо первым делом к Мохову, Никандру Саввичу. Его дом не изволите знать где?
— Нет, не знаю. За мной сюда извозчик заедет… Николаем зовут.
— Он довезет. А во всяком случае отец эконом вам укажет. Вот я сейчас спосылаю за ним. У него досуг найдется. К Мохову первым делом. Он вас к себе перетащит, коли моей кельей не угодно будет воспользоваться… И в училище, и в земскую больницу он вас свезет.
— С раскольничьей молельной вы, разумеется, не находитесь в сношениях?
— Она нас чурается, а не мы ее. Однако с попечителем ее — слыхали, чай, на ярмарке — с богатеем Кашедаевым, встречались и беседовали… Он им и богадельню возвел на дворе молельни. Если поинтересуетесь, отец эконом познакомит вас с миссионером из бывших старообрядцев; поди, он еще не уехал вверх по Волге на собеседование… Проще к становому заехать: он вам даст от себя рекомендацию к одному из начетчиков. Они с полицией нынче в ладах живут, — прибавил настоятель, тонко усмехнувшись.
— А распри в крестьянском обществе все по-прежнему? — спросил Теркин и поднялся со стула.
— Все те же междоусобия. Одни гнут на городовое положение — и во главе их Никандр Саввич. Он вам все расскажет обстоятельно.
— Ссудосберегательное товарищество рухнуло?
— Давным-давно. Только одна пущая смута и плутовство великое вышли. И хороший молодой человек из-за этого дела загубил себя.
Теркин сейчас же вспомнил и спросил:
— Тот? Аршаулов? Почтмейстера сын?
— Он, он! Сколько лет, — настоятель сразу понизил тон, — сидел в заточении и провел в ссылке, да и теперь находится под присмотром, в бедственном положении.
— Где?
— Здесь, никак! Мать — старуха, должно, имеет в Кладенце пенсию ничтожную. Вымолила у начальства сюда его, знаете, на место жительства перевести. Так ведь пить-есть надо, а у него, слыхал я, чахотка. Какой же работой, да еще здесь, в селе, может он заняться? Уроки давать некому, да он, поди, еле жив.
Глаза Теркина возбужденно замигали.
— Где же мог бы я, отец настоятель, справиться о нем? Судьба его достойна сострадания!
— Где? — протянул настоятель. — Да первым делом у станового. Ведь это его подначальная команда — такие-то господа. Становой у нас не спесивый и довольно но обстоятельный. Фамилия — Вифанский, Мартирий Павлович.
— Из духовного звания?
— Весьма! — Настоятель подмигнул. — Сейчас и по говору увидите. Из здешних же заволжских палестин. Так я сейчас распоряжусь, Василий Иваныч.
Настоятель подошел к двери в гостиную и крикнул:
— Отец казначей!.. повремените еще маленько.
Потом он послал служку за экономом.
— Вот и ваш извозчик! — он указал Теркину в окно на двор, куда въехал Николай на своей долгуше.
— А где твой двор, Николай?
Извозчик попросил у седока позволения заехать домой «попоить лошадку». Они уже побывали в разных местах и отца эконома подвезли обратно к монастырю.
— Вон на самой круче, кормилец. Дальше и дороги нет! — ответил Николай, указывая кнутом.
— Ладно, над нами не каплет.
Побывали они с отцом экономом, тихим стариком из простого звания, сначала в образцовом училище и в земской больнице, потом заехали на квартиру станового. Его не оказалось дома: куда-то отлучился, на селе; но к обеду должен был вернуться; оставили у него записочку от отца настоятеля. Заехали к Мохову. Тот тоже уехал на пристань. Предлагал эконом побывать и у миссионера, коли желательно насчет раскола побеседовать, но Теркин отложил это до другого раза. Ему захотелось остаться одному, да и монаху пора было к трапезе. От монастыря спустились они к тому проулку, где стоял двор Ивана Прокофьича. На перекрестке Теркин сошел с долгуши и сказал Николаю, чтобы он подождал его около номеров Малыш/ова, а сам он дойдет туда пешком. Сердце у него заекало в груди, когда он стал спускаться по проулку… Вот забор вдоль сада одного раскольника, богатого торговца, с домом на дворе. Тот же мезонин выглядывает из-за лип сада, только крыша зеленая, а не буро-красная, какою прежде была. Дорога врезалась в пригорок, и два порядка, справа и слева, поднимаются над нею. Избенки все больше в три окна, кое-где в пять, старые, еще «допожарные», как здесь называют. Эта возвышенная часть Кладенца и есть та «Полонная», где, по толкованию отца настоятеля, селились взятые «в полон» инородцы — мордва, черемисы, камские и волжские болгары. Теркину вспомнились лицо, рост и вся посадка Ивана Прокофьича; они выплыли перед ним до такой степени ярко, точно он смотрит на него на расстоянии двух аршин. Было в нем, в его неправильных чертах, пожалуй, что-то инородческое, не коренное русское. Может, и пылкий свой нрав он унаследовал от какого-нибудь предка, жившего в лесах и пещерах еще при Александре Невском или Юрии Всеволодовиче, князе кладенецком.
И жалость к старику разлилась по нем, — жалость и сознание своей собственной дрянности. Разве Иван Прокофьич способен был пойти на такие сделки с совестью, на какие он пошел?.. И если он теперь отделался от срама — от денег Калерии, все-таки он на них в один год расширил свой кредит, пошел еще сильнее в гору. А старик его не знал никакой жадности, еле пробивался грошовым спичечным заведением, поддерживал бедняков, впал сам в бедность: если б не сын, кончил бы нищетой, и даже перед смертью так же радел о своих «однообщественниках».
Еще два-три двора — и справа должен был показаться продолговатый сарайчик, где помещалось заведение с узкими оконцами… Не доходя был частокол с проделанной в нем лазейкой. Туда ему мальчишкой случалось проникать за подсолнухами. Вот и частокол, только он теперь смотрит исправнее, лазейки нет.
Этот ли сарайчик? Должен быть он… Места занимает он столько же, только окна не такие и крыша другая, приподнята против прежнего. Однако старые крепкие бревна сруба те же, это сейчас видно. Домик в три окна, как и был, только опять крыша другая, площе, больше на городской фасон, и ворота совсем новые, из хорошего теса, с навесом и резьбой. Им, судя по цвету леса, не будет и пяти лет. Улица стояла пустая. Не у кого было спросить: чей это теперь двор? Он помнил, что Иван Прокофьич продал его какому-то мужику из деревни Рассадино, по старой костромской дороге, верстах в десяти от Кладенца, и продешевил, как всегда. Тот мужичок хотел тоже наладить тут какое-то заведеньице, кажется, кислощейное, для продажи на базарах квасу и кислых щей, вместе с ореховой «збоиной» и пареной грушей.
Захотелось ему войти в калитку, совсем по-детски потянуло туда, на дворик, с погребицей в глубине и навесом и с крылечком налево, где, бывало, старуха сидит и разматывает «тальки» суровой пряжи. Он тут же, за книжкой… По утрам он ходил к «земскому» и знал уже четыре правила. Из сарайчика идет запах серы, к которому все давно привыкли.
Он взялся за щеколду калитки и хотел отворить.
Заперто было изнутри. Пришлось постучать.
— Кто там? — спросил со двора мужской очень мягкий голос.
Называть себя Теркин не хотел. Он скажет хозяевам что придется.
— Отворите, пожалуйста! — крикнул он.
Калитку стали осторожно отворять.
«Наверно, раскольники», — подумал он, переступая через высокий дощатый порог калитки.
Его впустил хозяин, — это сейчас узнал Теркин, рослый, с брюшком, свежий еще на вид мужик лет под пятьдесят, русый, бородатый и немного лысый, в одной ситцевой рубахе и шароварах, с опорками на босых ногах… Глаза его, ласковые, небольшие, остановились на незнакомом «барине» (так он его определил) без недоверия.
Теркин быстро оглядел, что делалось на дворе. В эту минуту из избы в сарайчик через мостки, положенные поперек, переходил голый работник в одном длинном холщовом фартуке и нес на плече большую деревянную форму. Внизу на самой земле лежали рядами такие же формы с пряничным тестом, выставленным проветриться после печенья в большой избе и лежанья в сарайчике.
В один миг Теркин догадался, какое это заведение. Пряники — коренное дело Кладенца. Испокон века водилось здесь производство коврижек и, в особенности, дешевых пряников, в виде петушков, рыб и разных других фигур, вытисненных на кусках больше в форме неправильных трапеций, а также мелких продолговатых «жемков», которые и он истреблял в детстве. Сейчас, по памяти, ощутил он несколько едкий вкус твердого теста с кусочками сахара.
— Бог в помочь! — сказал он. — Вот полюбопытствовал посмотреть на ваше заведение… Я — приезжий.
Хозяин улыбнулся добрейшей усмешкой широкого рта, засунул засов и поклонился легким наклоном головы.
— Пожалуйте… Поглядите, коли желательно. И сразу между ними вышел бытовой разговор, точно будто он в самом деле был заезжий барин, изучающий кустарные промыслы Поволжья, и пряничный фабрикант стал ему, все с той же доброй и ласковой усмешкой, отвечать на его расспросы, повел его в избу, где только что закрыли печь, и в сарайчик, где лежали формы и доски с пряниками, только что вышедшими из печи.
Черная изба осталась почти такою, как была и десять лет назад; только в ней понаделали вокруг стен таких столов, как в кухнях. В чистые две горницы хозяин не водил его; сказал, что там он живет с сыном; работники летом спят в сарае, а зимой в избе. Теркин посовестился попросить провести и туда.
— Я — вдовый, один всего сынок и есть.
Хозяин указал на сына, — «молодцов» у него было всего четверо, — худощавого брюнета лет двадцати, с умными впалыми глазами. И тот был голый, как и остальные трое уже пожилых работников.
— Он у меня искусник, — прибавил хозяин. — Сам режет формы… Миша! Покажь барину ту форму, что намнясь вырезал.
Слово «барин» резнуло Теркина. Но он не хотел называть своей фамилии, говорить, чей он был приемыш… Неопределенное чувство удерживало его, как будто боязнь услыхать что-нибудь про Ивана Прокофьича, от чего ему сделается больно.
Показали ему форму с разными надписями — славянской вязью и рисунками, которые отзывались уже новыми «фасончиками». Он пожалел про стародавние, грубо сделанные наивные изображения.
Но он похвалил искусника, не желал его обескураживать.
— Как вы прозываетесь? — спросил он у отца.
— Птицыны мы, батюшка, Птицыны.
Узнал он, продолжая вести себя как заезжий «барин», что в день идет у них до пяти кулей крупичатой муки, а во время макарьевской ярмарки — и больше.
Потом показали ему разные сорта пряников. Хозяин отобрал несколько штук из тех, на которые указывал Теркин, и поднес ему. Тот не хотел брать.
— Обидите нас, батюшка… Ведь эти прянички всего десять копеек фунт. Деткам отдадите.
— Деток-то у меня нет.
— Все едино! Безделица!
И так он ласково глядел, что нельзя было не взять.
Но главного-то Теркин еще не знал — сам ли Птицын купил у Ивана Прокофьича двор.
— Вы здешние, коренные? — спросил он попроще.
— Нет, батюшка, мы рассадинские. Там у нас и землица порядочная есть. Здесь из-за этого дела проживаем.
— Купили двор?
— Арендатели мы… А купил-то из Рассадина же мужичок. У здешнего… Теркиным прозывался… Вот здесь спички делал… Сказывают — заведение у него стало. Никак, на поселение угодил.
И по ясному лицу прошлась тень, точно будто он не хотел дурно говорить про бывшего владельца.
— Спасибо! — быстро промолвил Теркин, так же быстро отворил калитку и пошел вниз по проулку.
Николаева долгуша пробиралась по круче, попадая из одной выбоины в другую.
— Вон и моя избенка! — указал он на самый край обрыва.
Изба была последняя и стояла так, что сбоку нельзя уже было спуститься вниз: откос шел почти отвесно и грозил «оползнем», о каких рассказывали Теркину в детстве.
Когда они подъехали и Николай слез с козел, из ворот вышла его жена Анисья, женщина еще не старая на вид, небольшого роста, благообразная, в повойнике и ситцевом сарафане и, по-домашнему, босая.
Она отворила ворота, и Николай взял лошадь под уздцы. Долгуша въехала на крытый глухой двор, где Теркина охватила прохлада вместе с запахом стойл и коровника, помещавшихся в глубине. Стояли тут две телеги и еще одна долгуша, лежало и много всякой другой рухляди. Двор смотрел зажиточно. Изба — чистая, с крылечком. На ставнях нарисованы горшки с цветами, из окон видны занавески.
— Да у тебя жена-то еще молодуха, — пошутил Теркин, — а он тебя, тетка, старухой зовет.
— Известно, — ответила в тон хозяйка и тихо улыбнулась поблеклыми умными глазами. — Ему же ловчее… На молоденьких-то поглядывать.
— Да который тебе годок?
Теркин слез и присел на крылечке.
— Много ей годов, не меньше мово! — отозвался Николай, с ведром в руках подходивший к лошади.
— Прибавляет? — спросил Теркин и подмигнул. Ему эта крестьянская чета нравилась.
— Много ли? Шестой десяток пошел.
— И неужели много детей выкормила и выходила?
— Выходить-то выходили, — ответила она и характерно повела губами, — только не своих.
— Как так?
— Своих-то у нас не было, господин, — опять откликнулся Николай от лошади. — Трех приемышей брали… и все девок…
— А теперь опять одни остались, — выговорила хозяйка.
— Замуж повыдали?
— Нешт/о!
— У двух уж дети свои, — добавил Николай.
— Вот тебе, поди, и скучненько бывает? — спросил Теркин.
— Мало ли што!
— Здесь, в Кладенце, выдали?
— Одну здесь.
— Значит, внучки все равно есть, хоть и не кровные.
Теркин вынул из кармана сверток с пряниками и подал хозяйке.
— Снеси внучке.
— Благодарствуем.
— Ты где же это, кормилец, пряники-то добыл? Мне и невдомек! — обратился к Теркину Николай.
Лошадь его все еще пила из ведра.
— На фабрику заходил! — весело ответил Теркин.
— Не к Птицыну ли, к Акинфию Данилычу?
— К нему самому.
— А я думал… так… за надобностью куда… Значит, у Птицына были, заведение его посмотреть… Намедни я одного барина возил, тоже полюбопытствовал… Сколько здесь теперь заведеньев… противу птицынского нет ни одного, даром что он не коренной кладенецкий.
— Понравился вам Акинфий Данилыч? — спросила хозяйка.
— Душевный человек… Ласковый такой…
— Это верно, — отозвался Николай, — добрейшей души. И сколько народу им кормится на базаре да и по деревням торговки, разносчики. Никому не откажет, верит в долг. Только им и живы.
— Он не по старой вере?
На вопрос Теркина Николай оставил ведро и немного почесался.
— Как сказать, мы в это не входим… Сын — от… чай, видели… такой худощавый из себя парень, — большой искусник по своей части… Тот, поди, куда-нибудь гнет… Только они к здешней молельне не привержены.
Теркин вынул папиросу и спросил:
— А курить у вас не зазорно, тетка?
— Курите, батюшка, мы ведь не раскольники.
Возглас Николая почему-то вызвал в Теркине сильное желание поговорить с этой четой по душе о самом себе, об отце, о том, зачем он проник во двор пряничного заведения.
— Послушай, — окликнул он Николая, покончившего с водопоем лошади, — ты небось знаешь, чей был прежде двор, где теперь Птицыны?
— Допрежь? Дай Бог памяти!
— Чтой-то… Митрич! — подсказала жена. — Н/ешто запамятовал? Теркиных дом-от… спокон веку стоял.
— Ивана Прокофьича ужли не помнишь? — спросил Теркин, и краска проступила у него в щеках.
Николай почесал у себя над виском и снял картуз.
— Это точно! Как не помнить Иван Прокофьича… Никак, он помер?..
— Помер, — повторил Теркин и тотчас же прибавил: — И старухи нет… Ты, Николай, думаешь, что я — заезжий барин? Так полюбопытствовал посмотреть, как пряники делают у Птицына?.. А я на этом самом дворе вырос. Меня Иван-то Прокофьич со своей старухой приняли… вот как вы же трех невест воспитали… Я — их нареченный сын.
— Ой ли?
Николай подошел поближе к нему и вгляделся.
— Может, видал меня мальчишкой?
— Видать то видал, беспременно, а ни в жисть не признаешь!
— Вон ты, кормилец, какой теперича — барин настоящий.
Жена Николая подперла ладонью свое благообразное, немного строгое лицо и тоже воззрилась в гостя.
— Бездетные они были, это точно. Сама-то я не бывала у них ни единожды, а в шабрах немало гуторили. Помнишь, Митрич? У Ивана-то Прокофьича нелады шли со старшиной, что ли?
— С Малмыжским? Как не помнить! Он, никак, и на поселение угодил? Так ведь, батюшка?
Теркин все им рассказал: про ссылку отца, про свое ученье и мытарства, про то, как он больше пяти лет не заглядывал в Кладенец — обиду свою не мог забыть, а теперь вот потянуло, не выдержал, захотелось и во дворе побывать, где его, подкидыша, приняли добрые люди.
— Видишь, тетка, — сказал он, совсем смягченный своим признанием, — я такой же приемыш, как и твои названые детки. Вы их со стариком где же брали? У здешних кладенецких крестьян или у деревенских?
— Все у здешних, — ответили оба разом.
— А я — подкидыш!
И муж, и жена помолчали.
— Так и не знаешь, — тихо спросила Анисья, — каких таких родителев?
— Слышала, чай, подкинули… Как же тут узнаешь?
Николай значительно поглядел на жену: «нечего, мол, попусту болтать».
— Лучше и родные отец с матерью для меня не были бы, — сказал Теркин.
Он взглянул на мужа и жену и радовался тому, что эта чета всем своим побытом выедала из него недавнее злобное чувство к кладенецким мужикам.
— Не понесешь без лютой нужды свое детище к чужим людям, — как бы про себя выговорила Анисья и отошла к воротам.
Теркин поднялся.
— Поминают ли здесь добром Ивана Прокофьича? — спросил он возбужденно. — Ведь он живот положил за своих однообщественников! И базарную-то площадь он добыл от помещика, чуть не пять лет в ходоках состоял. А они его тем отблагодарили, что по приговору сослали, точно конокрада или пропойцу.
— Мы, батюшка, — ответил Николай, взяв лошадь за узду, чтобы вывезти со двора долгушу, — по правде сказать, ко всей этой сваре непричастны были. Я по другому совсем обчеству, хоть и одной волости. На сходки-то когда же нам ходить? У меня промысел извозный. Не до этого… И до сей поры свара-то не улеглась… Одни подбивают на городовое положение перейти, а другие ни под каким видом не соглашаются… Ходоков посылают в губернию, и сборы всякие… Намеднясь и с меня содрали целую трешницу… А нам со старухой и так хорошо!.. Нешто плохо, старая? — весело крикнул он жене. — Коли будем тосковать, можно и еще в дом взять паренька, что ли… Бог даст, вот такого молодца выходим, как ваша милость.
— Авось Бог пошлет! — подхватил Теркин. — Ежели младенец не крещеный, я в крестные пойду. Прощай, хозяйка!
И он вскочил на долгушу, крикнув Николаю:
— Теперь опять к становому!
Становой жил в большой пятистенной избе, с подклетью, где прежде, должно быть, помещалась мастерская, и ход к нему был через крытый, совсем крестьянский двор, такой, как у Николая, только попросторнее… С угла сруба белелась вывеска. На крыльцо вела крутая лестница. Ворота стояли настежь отворенными.
С долгуши Теркин окликнул сидевшего на завалинке человека, видом рассыльного, в рыжем старом картузе, с опухшей щекой, в линючем нанковом пиджаке.
— Становой дома?
— Дома… Пожалуйте!..
Рассыльный подошел, и Теркин сейчас же узнал в нем писаря Силоамского, того самого, который присутствовал при его наказаний розгами в волостном правлении и острил над ним.
Кровь бросилась ему в лицо.
— Вы кто здесь, служащий? — спросил Теркин, сдерживая свое волнение.
— При становом состою, ваше благородие, вестовым.
Весь облик бывшего писаря, цвет лица, воспаленные глаза, обшарпанность одежды показывали, что он стал пропойцей, наверно выгнан был с прежней службы и теперь кормится у станового, без жалованья.
Теркин чуть не крикнул ему:
«Что, почтеннейший, на пакостях своих не нажили палат каменных?»
Силоамский, прищуриваясь от света, — день стоял яркий и теплый, — смотрел на него и, видимо, не узнавал.
— Туда идти, наверх? — спросил Теркин.
— Вам по делу, ваше благородие?
— От отца настоятеля.
— Пожалуйте.
Силоамский побежал вверх по крутым ступенькам лестницы и отворил дверь. Когда Теркин проходил мимо, на него пахнуло водкой. Но он уже не чувствовал ни злобы, ни неловкости от этой встречи. Вся история с его наказанием представлялась ему в туманной дали. Не за себя, а скорее за отца могло ему сделаться больно, если б в нем разбередили память о тех временах. Бывший писарь был слишком теперь жалок и лакейски низмен… Вероятно, и остальные «вороги» Ивана Прокофьича показались бы ему в таком же роде.
— К вам, ваше высокоблагородие, господин… от отца настоятеля.
Силоамский доложил это на пороге первой комнаты, куда из темных сеней входили прямо. Она была в три окна, оклеена обоями, в ту минуту очень светла, с письменным столом и длинным диваном по левой стене.
Раздался скрип высоких сапог станового, и он вошел из второй комнаты, служившей ему спальной, в белом кителе с золотыми пуговицами, рослый, кудрявый, бородатый, смахивал на дьякона в военной форме.
— Был уже у вас и оставил записочку от отца настоятеля.
Теркин все-таки не хотел назвать себя по фамилии при Силоамском. Тот медлил закрыть дверь за собою.
— Весьма рад!.. Записку нашел… Не угодно ли на диван?
Голос у станового был самый «духовный». Говорил он резко на «он», как говорят в глухих заволжских селах, откуда он был родом, да и в местной семинарии этот говор все еще держался, особенно среди детей деревенских причетников.
— Можешь идти, — оттянул густым басом становой в сторону посыльного и еще раз движением правой руки пригласил гостя на диван.
— С нашим древним селом желаете ознакомиться? — тем же басом спросил становой и довольно молодцевато, почти по-военному, перевел высокими своими плечами.
— Кладенец — моя родина. Только я от нее поотстал.
— Извините… фамилии не разобрал в точности.
— Теркин.
По выражению глаз станового не видно было, что фамилия «Теркин» что-нибудь ему напомнила.
— Родителей имеете здесь?
— Нет! Никого!
— Отец настоятель пишет, что вы интересуетесь осмотреть молельню здешних старообрядцев… Это можно. И службу ихнюю тоже желательно видеть?
— Коли это не соблазнительно будет для них.
Становой усмехнулся сквозь густые усы своим широким семинарским ртом.
— Понятное дело… Как по имени-отчеству?
— Василий Иваныч.
— Понятное дело, они всегда на всякого никоньянца волком смотрят… Однако допускают.
— Вы с ними ладите?
— По теперешнему времени, — глаза станового улыбнулись, — нет для них никаких таких угнетений… под условием, конечно, чтобы и с их стороны не происходило никакого оказательства или совращения. Опять же здесь и миссионер нарочито на сей конец имеется. Вы не изволили побывать у него?
— Побываю.
— Малый весьма дошлый и усердный. По правде вам сказать, он один и действует. Монашествующая наша братия да и белое духовенство не пускаются в такие состязания. Одни — по неимению подготовки, а другие — не о том радеют… Чуть что — к светскому начальству с представлениями: «и это запрети, и туда не пущай». И нашему-то брату стало куда труднее против прежнего. В старину земская полиция все была… и вязала, и решала. А теперь и послабления допускаются, и то и дело вмешательство…
Басистым коротким смехом прервал себя становой.
— У них и богадельня есть?
— Как же… И даже весьма солидное каменное здание. Намерение-то у них было в верхнем этаже настоящую церковь завести. Они ведь — изволите, чай, припомнить — по беглопоповскому согласию. Главным попечителем состоит купец миллионщик. На его деньги вся и постройка производилась. Однако допустить того нельзя было. Так верхний этаж-то и стоит пустой, а старухи помещаются в первом этаже.
Теркин слушал станового и помнил, что ему надо узнать, где проживает Аршаулов, тот «горюн», который пострадал из-за кладенецких мужиков еще больше, чем Иван Прокофьич; только не хотел он без всякого перехода разузнавать о нем.
— А в двух здешних сельских обществах по-прежнему усобица идет? — спросил он другим тоном.
— Идет-с, — оттянул становой с усмешечкой. — Еще не так давно конца-краю этому не было. Однако теперь партия торговая… самая почтенная, та, что на городовое положение гнет, одолела… Прежних-то, как бы это фигурально выразиться, демагогов-то, горлопанов — то поограничили. Старшина, который в этой воде рыбу удил…
— Малмыжский? — не утерпел Теркин.
— Вам, следственно, не безызвестно?
— Слыхал.
— Он разжился и ушел подобру-поздорову. Аггелы его, — становой рассмеялся, довольный своим словом, — все проворовались или пропились. Вот рассыльного при себе, почти Христа ради, держу! — Он указал курчавой головой на дверь. — Был писарь у них и первый воротила… Силоамский по фамилии, зашибается горечью… Потерплю-потерплю, да тоже прогоню.
— И ссудосберегательное товарищество рухнуло?
— Обязательно! Затея, была, ежели так взять, великодушная, но ничего, кроме новых смут и хищений, не вызвала… Да и тот, который…
Он не договорил и жалостно улыбнулся.
— Вы хотели сказать про Аршаулова?
— И про него вам известно?
— Бедняга!
— Это точно!
Тут было у места расспросить его про Аршаулова. Становой не стал ежиться или принимать официальный тон, а довольно добродушно сообщил гостю, что Аршаулов водворен сюда, проживает у старухи матери, чуть жив, в большой бедности; в настоящее время, с разрешения губернского начальства, находится «в губернии», но должен на днях вернуться. Он растолковал Теркину, где находится и домик почтмейстерской вдовы.
— Неприятностей он вам не причиняет? — спросил Теркин вполголоса.
— Не могу пожаловаться… Да знаете, он больше, как бы это выразиться… созерцатель, чем причастный к крамоле. К тому же и в чем душа жива… Ежели вы его навестите, увидите — краше в гроб кладут.
Визитом к становому Теркин был доволен.
Когда он стал прощаться, тот быстро подошел к письменному столу, взял с него записку настоятеля и, держа ее в руке, спросил:
— С Моховым, с Никандром Саввичем, вы еще не повидались? Отец архимандрит пишет, что вам и с ним желательно повидаться. Он теперь первый воротила у партии городового положения.
— И отца моего приятель был.
— Одно к одному!.. Да не угодно ли вместе? У вас здесь, никак, извозчик: видел — долгуша подъезжала… Мне ж до него дело есть… Вы сами-то где же изволили остановиться?
Пришлось и ему рассказать про ночлег в трактире. Становой извинился за такое «безобразие» и выразил уверенность в том, что Никандр Саввич перевезет «дорогого гостя» к себе, коли ему не хочется погостить в монастыре.
— Да и у меня, милости прошу, вот вся моя хоромина, с диваном!.. Только по утрам бывает народ, а вечером тишина полная… Я ведь и сам был вашим постояльцем.
— Как это?
— Отец архимандрит сообщил: вы — хозяин парохода «Батрак». Я на нем вниз по Волге бегал. Превосходный ходок! И как все устроено, на американский манер… Вам бы известить меня депешей. А к начетчику молельни мы тоже можем заехать. Завтра у них утром служба… Силоамский! — крикнул становой в дверь. — Подавать вели извозчику.
И опять по лицу бывшего писаря Теркин не мог догадаться: узнал ли он приемыша Ивана Прокофьича или нет.
На балконе двухэтажного дома Никандра Саввича Мохова, защищенном от солнца тиковыми занавесками, на другой день, ранним послеобедом, Теркин курил и отхлебывал из стакана сельтерскую воду. Хозяин пошел спать. Гость поглядывал на раскинувшуюся перед ним панораму Кладенца. Влево шла откосом улица с бревенчатой мостовой, обставленная лавками. Она сначала вела к плоскому оврагу, потом начинался подъем, где стоял тот трактир, откуда он вчера переехал к Мохову, по усиленной его просьбе. Не было причины отказать… Мохов обрадовался ему чрезвычайно, даже слезы у него выступили на глазах, когда они расцеловались. Он вспоминал об Иване Прокофьиче в самых приятельских выражениях. Ни в монастырь, ни на постоялый двор Теркину не захотелось переезжать из трактира, где было совсем скверно.
На самом верху выставлялись главы церкви Николая — чудотворца. Ее кладенецкие обыватели звали «собором» и очень заботились о его «велелепии» — соперничали с раскольниками по части церковного убранства, службы, пения, добыли себе «из губернии» в дьяконы такого баса, который бы непременно попал в протодьяконы к архиерею, если б не зашибался хмелем.
Теркин перебирал все, что ему привелось в одну неделю видеть и ощущать там — у Троицы, здесь — в Кладенце. Не испытал он нигде возврата к простой мужицкой вере. Сегодня утром, отправляясь к молельне, с запиской от станового, он искренно желал найти у раскольников что-нибудь действующее на чувство, картину более строгого благочестия, хотя бы даже изуверства, но такого, чтобы захватывало сразу.
Опять долгуша Николая подвезла его к высокой каменной ограде с воротами, какие бывают на кладбищах. У ворот стояло немало телег, с приехавшими из деревень бабами и мужиками.
На обширном дворе, кое-где с березками и кустами бузины, где приютилось и кладбище, прямо против входа — молельня, выкрашенная в темно-серую краску, с крытым ходом кругом всего здания, похожего и на часовню, и на жилой дом.
Оттуда доносилось пение, довольно стройное, громкое, точно все молящиеся пели, с протяжным звуком в конце каждого возгласа, в минорном приятном тоне, отличном от обыкновенного пения православной службы.
На дворе он остановил мальчика, проходившего к крылечку с левой стороны здания. Мальчик был в темном нанковом кафтанчике особого покроя, с кожаной лестовкой в руках; треугольник болтался на ее конце. Она ему сейчас же напомнила разговор с Серафимой о ее матери, о поклонах до тысячи в день и переборке «бубенчиков» лестовки.
Мальчика он попросил вызвать какого-то Егора Евстигнеича, на что тот мотнул головой и, бросив на него вкось недоумевающий взгляд, выговорил отрывисто:
— Подожди маленько.
Против крылечка выходило двухэтажное каменное здание, совсем уже городской новейшей архитектуры, оштукатуренное, розоватое, с фигурными украшениями карнизов. Он знал от станового, что местный попечитель богадельни, купец-мучник, еще не вернулся с ярмарки, но жена его, наверно, будет тут, в молельне или в богадельне.
Прошло не меньше пяти минут. На крылечко сначала выглянул молодой мужик, с выстриженной маковкой, в темном кафтане и также с лестовкой, увидал Теркина и тотчас же скрылся.
Пение все еще доносилось из молельни.
Вышел другой, уже пожилой, такой же рослый раскольник, вероятно, из «уставщиков», и быстро приблизился к Теркину.
— Вы к Егору Евстигнееву? — спросил он его и вскинул волосами, спустившимися у него на лоб. Маковка была также выстрижена.
— Можно в молельню?.. Меня господин становой прислал… Только я не чиновник, — прибавил Теркин, а желал бы так войти, послушать вашей службы и осмотреть богадельню.
Уставщик опять тряхнул волосами.
— Что ж… войдите!..
Взглядывал он не особенно приветливо, но ничего злобного в его тоне не сквозило.
Вслед за ним Теркин вошел через боковую дверь в молельню. Она оказалась полной народа. Иконостас, без алтаря, покрывал всю заднюю стену… Служба шла посредине, перед амвоном. Отовсюду блестела позолота икон и серебро паникадил. Ничего бросающегося в глаза, не похожего на то, что можно видеть в любой богатой православной часовне или даже церкви, он не заметил… Вокруг аналоя скучились певцы, все мужчины. Их было больше тридцати человек. Глубина молельни, где чернели платки и сарафаны женщин, уходила вправо, и туда Теркину неудобно было смотреть, не оборачиваясь, чего он не хотел делать… Показалось ему, что и остальные богомольцы подпевали хору. В пении он не замечал никакого неприятного и резкого «гнусавенья», о каком слыхал всюду в толках о раскольничьей службе. Читали внятно, неспешно, гораздо выразительнее, чем дьячки и дьяконы в православной службе, даже и по городам.
Долго стоять было неловко: на него начали коситься. Он заметил пронзительный взгляд одной богомолки, из-под черного платка, и вспомнил, как ему отец эконом, когда они ехали в долгуше к становому, в разговоре о раскольницах-старухах сказал:
«Встретится с вами на улице, так вас глазами-то и ожжет всего».
Служба уже отходила. Впустивший его уставщик вышел с ним на крыльцо.
— Мне бы в богадельню… Попечителя супруга, может быть, здесь?
— Они как раз прошли туда. Пожалуйте.
В нижнем этаже, из крытых сеней с чугунной лестницей он попал в переднюю, где пахло щами. Его встретила пожилая женщина, в короткой душегрейке и в богатом светло-коричневом платке, повязанном по-раскольничьи. Это и была жена попечителя. Несколько чопорное выражение сжатого рта и глаз без бровей смягчалось общим довольно благодушным выражением.
Уставщик подвел к ней посетителя и тотчас удалился.
— На сколько у вас кроватей?
— Да теперь, сударь, шешнадцать старух у нас…. Вот пожалуйте.
В двух светлых комнатах стояли койки. Старухи были одеты в темные холщовые сарафаны. Иные сидели на койках и работали или бродили, две лежали лицом к стене и одна у печки, прямо на тюфяке, разостланном по полу, босая, в одной рубахе.
Это сейчас же отнесло его к тому сумасшедшему дому, где его держали десять лет назад.
— Она слабоумная? — тихо спросил он попечительницу.
— Совсем разбита… Не может ни ногами, ни руками двинуть… С ложки кормим.
— И доктор бывает?
— Нет, сударь, мы обходимся своими средствами… Которым недужится — годов много… Вот этой девятый десяток идет и давненько уж как пошел.
На койке сидела согнувшись старуха в белом платке и темно-синем сарафане.
Теркин поражен был остатками красоты ее совсем желтого, точно костяного лица. Только одни глаза с сильными впадинами и жили в этой мумии. Она взглянула на него молча и долго не отводила взгляда… Ему стало даже жутко.
— И еще здорова?
— Какое уж здоровье… Да у ней ничего и не узнаешь… Молчит по целым дням…
Когда он прощался с попечительшей, появились две бабы — сиделка и стряпуха. Они глядели на него скорее приветливо, обе толстые, с красными лицами.
— Вот и вся моя команда, сударь! — указала на них попечительша.
— Женское царство!
— Так точно.
Попечительша усмехнулась и почтительно проводила его на двор, где и поклонилась низким, истовым поклоном.
Ничего «особенного» не вышло из этого посещения молельни. В себе он никогда не знал вражды или гадливого чувства к раскольникам. Все у них было, как и быть следует в молитвенном доме, довольно благообразно. Но ни к их начальникам и уставщикам, ни к толпе простых раскольников не тянуло. Не менять же веры? И ничего у них не найдешь, кроме обрядов да всяких запретов. А там копни самую суть — и окажутся они такими же «сухарниками», как то согласие, в которое совратилась мать Серафимы… Либо беглый поп-расстрига сидит у них где-нибудь в подклети, пока наставники и уставщики служат на глазах у начальства.
Никакого душевного интереса не нашел он в себе и на квартире «миссионера», на вид шустрого мещанина, откуда-то из-за Волги, состоящего на жалованье у местного православного братства, из бывших раскольников поморской секты.
Теркин почему-то усомнился в его искренности и не стал много расспрашивать про его борьбу с расколом, хотя миссионер говорил о себе очень серьезным тоном и дал понять сразу, что только им одним и держится это дело «в округе», как он выражался.
Ни законная святыня, ни терпимая только раскольничья не захватывали. Нет, не находил он в себе простой мужицкой веры, но доволен был тем, что в Кладенце, в эти двое суток, улеглось в нем неприязненное чувство к здешнему крестьянскому миру… Он даже обрадовался, когда его хозяин, Мохов, предложил ему потолковать об их общественных делах с двумя-тремя его сторонниками, из самых «почтенных» обывателей. Их пригласили к вечернему чаю; хозяин был вдовый и бездетный, вел теперь большую торговлю мясом, коровьим и постным маслом.
Теркин сам просил его не церемониться и соснуть, по привычке, часок-другой. Вообще хозяин ему понравился и даже тронул его теплой памятью о своем «однообчественнике» — Иване Прокофьиче.
За чаем, в одной из парадных комнат, сидели они впятером. Хозяин, на вид лавочник, черноватый моложавый человек лет за пятьдесят, одетый «по — немецки», с рябинами на смуглом лице, собранном в комочек, очень юркий и ласковый в разговоре. Остальные больше смотрели разжившимися крестьянами, в чуйках и высоких сапогах. Один из них, по фамилии Меньшуткин, был еще молодой малый. Двое других прозывались Шараев и Дубышкин.
Мохов уже ознакомил своего гостя и постояльца с положением их «обчественных делов». Все они ругали бывшего старшину Малмыжского, которому удалось поставить себе в преемники своего подручного, такого же «выжигу» и «мошейника», и через него он по-прежнему мутит на сходах и, разжившись теперь достаточно, продолжает представлять из себя «отца — благодетеля» кладенецкой «гольтепы», спаивает ее, когда нужно, якобы стоит за ее нужды, а на самом деле только обдирает, как самый злостный паук, и науськивает на тех, кто уже больше пятнадцати лет желает перейти на городовое положение.
Все эти разоблачения перенесли гостя к тому времени, когда, бывало, покойный Иван Прокофьич весь раскраснеется и с пылающими глазами то вскочит с места, то опять сядет, руками воздух режет и говорит, говорит… Конца его речам нет…
И все его речи вертелись около этих самых «обчественных делов». И тогда, и теперь его «вороги» держали сходы в своих плутовских лапах, спаивали «голытьбу», морочили ее, подделывали фальшивые подписи на протоколах сходок, ябедничали начальству; таких лиц, как он, выставляли «смутьянами» и добивались приговоров о высылке на поселение.
— Почему же вы не отделитесь от них? — спросил Теркин, когда достаточно наслушался обличений и доводов хозяина. Остальные трое только поддакивали ему.
— Сколько раз пробовали! — воскликнул Мохов и тряхнул своими курчавыми волосами.
— Мало ли хлопотали! — отозвался еще кто-то.
— И что же?
— Не дают ходу. Начальство, и здешнее, и губернское, на стороне наших ворогов.
— Однако какие же причины приводят?
— Видите ли, обеднеет крестьянство. Опять же здесь, как вы изволите знать, два обчества… Одно-то и подается. То дальше, вон где двор Ивана Прокофьича стоял… А другое — графская вотчина, где базарная площадь и все ряды. Тут самая драная грамота. Лавки еще у графского эконома выкуплены были, акты совершались, и потом, при написании уставной грамоты, все это было утверждено. Теперь же гольтепа и ее совратители гнут на то, чтобы заново с нас же содрать выкуп… Платить, видите ли, им же надо, сельскому обществу, вдругорядь… Коли мы-де на городовое положение сядем, тогда что же нам с вас содрать? Вы-ста городскую управу учредите и нами командовать будете. Откупайтесь, коли хотите, заново капитал нам положите обчественный и живите себе.
— По-моему, — заметил Теркин, — вам так бы было удобнее.
— Что вы? Василий Иваныч! Батюшка! — воскликнул хозяин и вскочил с места. — Да вы нешто не знаете здешних разбойников? Примерно, мы все, торговцы, согласимся и откупимся… Они нас доедут всячески! Первым делом мы все-таки на городовое положение не сядем. Для этого надо общий приговор с узаконенным числом голосов. Нам останется одно: приписаться к мещанству и к гильдии. Так некоторые и сделали. А ежели мы все, торгующие в рядах и на площади, сообща откупимся, мы к ним в кабалу попадем… Примеры-то бывали. Они нас воды лишат.
— Как воды лишат? — спросил Теркин.
— Очень просто, Василий Иваныч. Отрежут ход от реки. Такие примеры бывали!.. Караулить будут… Не пущать к реке.
— И доведут до точки!
— Беспременно!
— Да позвольте, господа, — заговорил Теркин, — может, и в самом деле здешнему бедному люду придется еще хуже, когда Кладенец будет городом?.. Ведь я, хоть и давно на родине не бывал, однако помню кое — что. Кто не торговец, тоже пробавляется кустарным промыслом. Есть у вас и сундучники, посуду делают, пряники, шкатулочники прежде водились.
— Ну так что же? — уж с большим задором возразил Мохов. — Какое же здесь крестьянство, скажите на милость? Окромя усадебной земли, что же есть? Оброчных две статьи, землицы малая толика, в аренду сдана, никто из гольтепы ее не займет… Есть еще каменоломня… Тоже в застое. Будь здесь городское хозяйство, одна эта статья дала бы столько, что покрыла бы все поборы с мелких обывателей… А теперь доход-то весь плёвый, да половину его уворуют… Так-то-с!
Мохов опять вскочил.
— Как же вам быть в таком случае, господа?
На вопрос Теркина все они переглянулись с хозяином.
— Куражу не терять, Василий Иваныч, — ответил за всех хозяин, — куражу не терять… Вот если бы в губернии у нас было побольше доброжелателев… Вы наш коренной, кладенецкий… Нам и лестно освоить вас с нашими делами. У вас там по пароходству и по другим оборотам должно быть знакомство обширное. Еще бы лучше, если б вы здесь оседлость приобрели, хоть для видимости.
— Опять к обществу приписаться? — перебил Теркин. — Слуга покорный! Вы сами говорите, какая это сласть!
— Зачем приписываться? — возразил хозяин. Вам довольно огадили наши порядки. И за родителя приемного вы достаточно обижены… Но у вас звание почетного гражданина… Можно домик выстроить, хоть поблизости пароходных пристаней, там продаются участки, или в долгосрочную аренду на тридцать лет. А между прочим, вы бы нам всякое указание. Нам супротив вас где же? Учились вы в гимназии. И в гору пошли по причине своей умственности. Наше село должно гордиться вами.
— Известное дело! — поддакнул кто-то.
— Знаете, Василий Иваныч, капля-то камень точит. Мы надеемся к новым выборам теперешнего разбойника старшину спихнуть и своего человека поставить.
От чая и от разговора лица у всех покраснели, глаза мысленно обращались к Теркину. Он видел, куда клонился разговор, и будь это еще год назад — ему приятно бы было хоть чем-нибудь выместить партии Малмыжского и его клевретов. Но теперь он не чувствовал никакого злорадного настроения, и это не удивляло его, а скорее как бы радовало. Ему сдавалось, что перед ним сидят, быть может, недурные, трезвые, толковые мужики, нажившие достаток, только они гнут в свою сторону, без всякой, по-видимому, заботы о том, как-то придется «гольтепе», какова бы она ни была.
— Скажите мне, Никандр Саввич, — спросил он вдруг, уклоняясь от главного предмета беседы, — что же сталось с ссудосберегательным товариществом?.. В одном из ваших сельских обществ?.. Или оно для обоих действовало?
Мохов махнул рукой, и остальные молча усмехнулись.
— Смеху подобно!.. Малмыжский его и убил… с другими воровал… И сух из воды вышел. От всего этого товарищества звания не осталось.
— А кто его устраивал… как бишь? — Теркин оглянул их, точно ища фамилии.
— Аршаулов, что ли?
— Да, Аршаулов.
— Пропадает он из-за этих же подлецов. Теперь здесь, в Кладенце, в бедности, слышно, чуть жив, под строгим надзором. Всякий его сторонится… из прежних-то благоприятелей. С нами он знакомства никогда не водил, чурался.
— Почему же? — оживленнее спросил Теркин.
— Уж не знаю, как вам сказать… считает нас, быть может, кулаками и мироедами… Мы еще в те поры ему с Иваном Прокофьичем говорили: «ничего-то из вашего товарищества не выйдет путевого, коли вы Малмыжского с его клевретами думаете допустить до этого самого дела»… Так оно и вышло!
Остальные трое только покачали головами и ничего не прибавили от себя.
Теркин вдруг подумал: почему приемный его отец именно с этими кладенецкими обывателями держался в единомыслии? Мальчиком он смотрел на все, чем жил Иван Прокофьич, его же глазами. Он верил, что отец всегда прав и его вороги — шайка мошенников и развратителей той голытьбы, о которой столько он наслышан, да и знал ее довольно; помнил дни буйных сходок, пьянства, озорства, драк, чуть не побоев, достававшихся тем, кто не хотел тянуть в их сторону. До сих пор помнит он содержание обширной записки, составленной Иваном Прокофьичем, где говорилось всего сильнее о развращении кладенецкого люда всякими средствами. И количество тайных шинков помнил он: что-то пятьдесят или семьдесят пять.
Но вся эта кладенецкая «драная грамота», как выразился Мохов, представилась ему не совсем такою, как прежде. Личное чувство к бывшему старшине Малмыжскому и его «клевретам» улеглось, и гораздо более, чем он сам ожидал. Ему хотелось теперь одного: отыскать Аршаулова, принять в нем участие, заглянуть в этого человека, согреть себя задушевной беседой с ним.
Еще долго посвящал его Мохов в междоусобия Кладенца; заговорили и трое его гостей, точно им что-то сразу развязало язык, хотя выпивки не было. Теркин слушал молча и все дальше и дальше чувствовал себя от этих единомышленников его приемного отца.
Под конец у него вырвались такие слова:
— Мудреное дело решить, кто прав, кто виноват, даже и здешнему обывателю; а я теперь — человек со стороны.
— Вам следует поддержать нас, Василий Иваныч… В первую голову! — крикнул хозяин и пригласил к закуске.
Опять очутился он на том самом месте вала, где на него нашли думы о судьбах Кладенца, перед посещением монастыря. Поднялся он рано, когда его хозяин еще спал, и долго бродил по селу, дожидался часа идти искать домик вдовы почтмейстера Аршаулова. Может быть, сын ее уже приехал из губернского города.
Стояло такое же солнечное и теплое утро, как и тогда… Он сел под одну из сосен вала и смотрел вдаль, на загиб реки и волнистое нагорное прибрежье. Как-то особенно, почти болезненно влекло его к знакомству с Аршауловым.
Ничего подобного он еще не испытывал прежде. У него бывали встречи с такими же радетелями о меньшей братии. Те, кто из них впал в преувеличенное поклонение мужику и его доблести, вызывали в нем всегда протест. Он стоял на том, что перед деревенскими порядками нечего «млеть» и «таять», и дальше того, что ему случилось высказать прошлым летом в разговоре с Борисом Петровичем на пароходе «Бирюч», он не шел. Пример Аршаулова, его жалкая судьба — служили ему только лишним доводом против народников. Приемный отец его никогда дурно не говорил об Аршаулове, не подозревал его в намерении поживиться чем-нибудь. Но он повторял, что эти господа не тем заняты, чем бы следовало, что им легко «очки втирать», на словах распинаться перед ними за крестьянский мир, а на деле стричь его как стадо баранов.
Его влекло к Аршаулову не за тем, чтобы подкрепить в себе такие доводы. В нем назрела жажда исповеди вот такому именно человеку и потребность сделать для него что может. Между святой девушкой, ушедшей от него в могилу, и этим горюном была для него связь, хотя, быть может, он и не найдет в нем ее веры. Не за этим он идет к нему, а просто за добром… Родное село ему больше, чем поездка к Троице. Нет уже того рва, который он сам вырыл между собою и крестьянством. Услыхать от Аршаулова ждал он сочувственного слова личности и общественному поведению Ивана Прокофьича.
Что ж делать! Не заставишь себя верить ни по-мужицки, ни по-барски, ни с детской простотой, ни с мрачным мистицизмом, все равно как не заставишь себя любить женщину. Это придет или не придет. Он ищет примирения с совестью, а не тупого отрешения от жизни, с ее радостями и жаждой деятельного добра.
Когда Теркин снялся с своего места, было уже около девяти часов. Он мог бы завернуть к отцу настоятелю, но оставил это до отъезда… Тут только подумал он о своих делах. Больше десяти дней жил он вне всяких деловых помыслов. На низу, в Астрахани, ему следовало быть в первых числах сентября, да и в Нижнем осталось кое-что неулаженным, а ярмарка уже доживала самые последние дни.
Это его не тревожило. Впервые так искренно находил он, что жадничать нечего, что все пойдет своим порядком. Барыши — без идеи, для одного себя — не привлекали его. Не в год, так в два или в три у него не будет долга, и на новый риск он не пойдет. Останется долг душевный — в своих собственных глазах надо покрыть свою первую «передержку». Калерия простила его, но он сам до сих пор не простил себя, хоть и расплатился с Серафимой. Надо еще раз выплатить эту сумму каким-нибудь хорошим деянием. Каким? И об этом он будет говорить с Аршауловым.
Дошел он до почтовой конторы. У станового он расспросил, как отыскать домик вдовы почтмейстерши, и соображал теперь, в какой переулок повернуть.
Домик стоял на углу, у подъема к тому урочищу, что зовется Баскачихой, про которую упоминал отец настоятель, когда вел с ним беседу о кладенецкой старине. Совсем почернел он; был когда-то выкрашен, только еще на ставнях сохранились следы зеленой краски; смотрел все-таки не избой, а обывательским домом.
В калитку Теркин вошел осторожно. Она не была заперта. Двор открытый, тесный. Доска вела к крылечку, обшитому тесом. И на крылечке дверь подалась, когда он взялся за ручку, и попал в крошечную переднюю, куда из зальца, справа, дверь стояла отворенной на одну половинку.
— Кого вам? — раздался слабый женский голос с заметным шамканьем.
Его окликнули из глубины, должно быть, из кухни или из каморки, выходившей окнами на двор.
— Господин Аршаулов у себя? — спросил он громко.
Послышались шлепающие шаги, и к Теркину вышла старушка, очень бедно, не по-крестьянски одетая, видом няня, без чепца, с седыми как лунь волосами, завернутыми в косичку на маковке, маленького роста, сгорбленная, опрятная. Старый клетчатый платок накинут был на ситцевый капот. — Господин Аршаулов? — переспросил Теркин. — Здесь, если не ошибаюсь?
Старушка снизу вверх оглядела его слезливыми слабыми глазами, откинула голову немного на левое плечо и выговорила, помедлив:
— Живет он здесь… Только в отъезде.
— Когда же будет назад?
— Да, право, не могу вам наверно сказать.
Она, видимо, не доверяла ему.
— Вы — матушка его? — особенно ласково спросил Теркин.
— Да-с.
— Как по имени-отчеству?
— Марья Евграфовна.
— Вы позволите, Марья Евграфовна, на минуточку войти к вам?.. Видите ли, я здесь проездом, и мне чрезвычайно хотелось бы повидать вашего сына.
— Милости прошу.
Говор у старушки был немного чопорный: она, вероятно, родилась в семье чиновника или мелкопоместного дворянина.
Зальце в три окна служило и спальней, и рабочей комнатой сыну: облезлый ломберный стол с книгами, клеенчатый убогий диван, где он и спал, картинки на стенах и два-три горшка с цветами, — все очень бедное и старенькое. Краска пола облупилась. Окурки папирос виднелись повсюду. Окна были заперты. Пахло жилой комнатой больного.
— Милости прошу! — повторила старушка и указала гостю на кушетку.
Теркин ожидал еще большей бедности; но все-таки ему бросился в глаза контраст между этой обстановкой и хоромами Никандра Саввича Мохова, отделанными с разными купеческими затеями.
— Марья Евграфовна, — начал Теркин, чувствуя волнение, — пожалуйста, вы не примите меня за какое — нибудь официальное лицо.
— Вы из господ здешних помещиков?
— Какое! Я родился в Кладенце, в крестьянском доме воспитан. И супруга вашего прекрасно помню. И сынка видал. Моим приемным отцом был Иван Прокофьич Теркин… Не изволите припомнить?
— Слыхала, слыхала.
— Которого по приговору схода благоприятели его в Сибирь сослали, якобы за смутьянство.
— Теперь вспомнила, Миша мне говаривал.
— Сынок ваш? Его Михаилом зовут… а по батюшке как?
— Терентьич, батюшка.
Глаза старушки изменили выражение, и в складке бледных губ еще крепкого рта явилось выражение горечи.
— Так вот, Марья Евграфовна, кто я. Про судьбу Михаила Терентьича я достаточно наслышан. Знаю, через какие испытания он прошел и какие ему пришлось видеть плоды своего радения на пользу здешнего крестьянского люда. Узнал, что он теперь водворен на родину, и не хотел уезжать из Кладенца, не побывав у него.
Он придвинулся к старушке и протянул ей руку.
На глазах ее были слезы, которые она, однако, сдерживала.
— Миша мой — мученик!.. Столько принял всяких напастей… И за что?.. Сколько я сама вымаливала… Прислали вот сюда умирать…
— Здоровье его действительно плохо?
— И-и!
Она отвернула лицо, не желая показывать слез.
— Прошу вас, Марья Евграфовна, — начал Теркин, взволнованный еще сильнее, — будьте со мной по душе… Я бы хотел знать положение ваше и Михаила Терентьича.
— Сами видите, батюшка, как живем. Пенсии я не выхлопотала от начальства. Хорошо еще, что в земской управе нашлись добрые люди… Получаю вспомоществование. Землица была у меня… давно продана. Миша без устали работает, пишет… себя в гроб вколачивает. По статистике составляет тоже ведомости… Кое-когда перепадет самая малость… Вот теперь в губернии хлопочет… на частную службу не примут ли. Ежели и примут, он там года не проживет… Один день бродит, неделю лежит да стонет.
Никаких униженных просьб не услыхал он от нее. Это его еще более тронуло.
— Сегодня ждете Михаила Терентьича?
— Вам кто сказывал?
— Становой. — То-то, мор… Становой с Мишей еще по-христиански обращается… Такие ли бывают… Ежели к обеду не прибежит на пароходе — значит, поздно, часам к девяти.
— Так, по-вашему, Марья Евграфовна, лучше ему здесь быть, при вас, даже если он и добьется какой-нибудь постоянной работы в губернии? — Он не выдержал и быстро прибавил: — Заработок можно достать, даже коли не позволят в другом месте жить… И здесь поддержим!
В каких он делах, Теркин не сказал ей: это показалось бы хвастовством; но через полчаса разговора старушка, прощаясь с ним, заплакала и прошептала:
— Умереть-то бы ему хоть на моих руках, голубчику!
— А может, и вылечим, Марья Евграфовна!.. На кумыс будущим летом схлопочем!
Он обещал ей заехать после обеда и, если сын ее не приедет с первым пароходом, отправиться самому вечером на пристань и доставить его в долгуше.
Когда он на пороге крылечка еще раз протягивал ей руку, во взгляде ее точно промелькнул страх: «не приходил ли он выпытывать у нее о сыне?»
Это его не обидело. Разве он не мог быть «соглядатай» или просто бахвал, разыгрывающий роль благодетеля?
На ломберном столе ютилась низенькая лампочка, издавая запах керосина. Комната стояла в полутьме. Но Теркину, сидевшему рядом с Аршауловым на кушетке, лицо хозяина было отчетливо видно. Глаза вспыхивали во впадинах, впалые щеки заострились на скулах, волосы сильно седели и на неправильном черепе и в длинной бороде. Он смотрел старообразно и весь горбился под пледом, надетым на рабочую блузу.
Теркин слушал его уже около часа, не перебивая. Теперь он знал, через что прошел этот народник. Аршаулов рассказывал ему, покашливая и много куря, про свои мытарства, точно речь шла о постороннем, просто, почти простовато, без пришибленности и без всякой горечи, как о «незадаче», которая по нынешним временам могла со всяким случиться. В первые минуты это показалось Теркину не совсем искренним; четверти часа не прошло, как он уже не чуял в тоне Аршаулова никакой маскировки.
— Да, Василий Иваныч, только вот здесь летом, как пошли жаркие дни, стал я лучше слышать на правое ухо. Левое, кажется, окончательно погибло.
— И вы оглохли от сиденья?
— Ни от чего другого! Приобрел это вместе с цингой, опухолью ног и катаром бронхов. Но это все ничего в сравнении с молчанием и одурью сиденья месяцами и годами.
— Годами! — вырвалось у Теркина.
— Я высидел в одном номере два года, девять месяцев и четырнадцать дней.
— И неужели никаких возможностей сообщения с товарищами по заключению?
— Без этого бы и с ума сойти можно!
Аршаулов откашлялся звуком чахоточного, коротким и сухим, закурил новую папиросу и так же спокойно, не спеша, добродушными нотами, вспоминал, как долго учился он азбуке арестантов, посредством стуков, и сколько бесед вел он таким способом со своими невидимыми соседями, узнавал, кто они, давно ли сидят, за что посажены, чего ждут, на что надеются. Были и мужчины и женщины. От некоторых выслушивал он целые исповеди.
Никто еще не вводил Теркина так образно в этот мир неведомой, потаенной жизни. Он не мог все-таки не изумляться, как сумел Аршаулов сохранить — больной, нищий, без прав, без свободы выбора занятий и без возможности выносить усиленную работу — такое отношение к своей судьбе и к тому народу, из-за которого он погибал.
— Не я один, — говорил ему Аршаулов, не меняя тона. — Попадались, как и я же, из-за какой-нибудь ничтожной записки или старого конверта, визитной карточки. Мало ли с кем случалось встречаться и переписываться!.. Я, лично, против грубого насилия; но на иной взгляд и я — такой же разрушитель!.. Иначе и не могло быть!
— И всем этим вы обязаны кладенецким мужичкам? — глухо сказал Теркин.
— Нет, я с таким толкованием не согласен, Василий Иваныч!..
Аршаулов встал и, кутаясь в плед, тихо заходил по комнате.
— Доноса от крестьян на меня не было, я в это не верю… Было усердие со стороны местного начальства и, быть может, кое-кого из той партии, которая товариществу, устроенному мною, не сочувствовала и гнула на городовое положение.
Теркина точно что ужалило. Он тоже поднялся, подошел к Аршаулову и взял его за свободный край пледа.
— Для меня это чувствительно, Михаил Терентьич! Я хотел от вас именно выслушать душевное слово, в память моего приемного отца Ивана Прокофьича. А вы говорите про тех, кто его поддерживал, как про предателей и доносчиков. Как же это?
Толос Теркина вздрагивал.
— Позвольте, позвольте, Василий Иваныч. — Аршаулов прикоснулся к его руке горячей ладонью и подвел опять к кушетке. — Чувство ваше понимаю и высоко ценю… На покойного отца вашего смотрел я всегда как на богато одаренную натуру… с высокими запросами. Но мы с ним не могли столковаться, и он, не замечая того, шел прямо вразрез с интересами здешних бедняков.
— Однако?..
— Выслушайте меня.
Долго и все так же кротко говорил Аршаулов, даже кашель не прерывал его речи, и перед Теркиным вставала совсем иная картина кладенецких усобиц. Он начал распознавать коренную ошибку Ивана Прокофьича, не захотевшего смирить себя перед насущными нуждами и мирскими инстинктами «гольтепы», слишком горячо чувствовал личные обиды, неблагодарность за свои услуги в пору борьбы с крепостным правом, увлекался мечтами о городском благоустройстве и стал сторонником скупщиков, метивших в купцы, разорвал связь с мужицкой общиной.
— Но ведь его враги, — возражал он, — старшина Малмыжский и его подручные, были заведомые прощелыги и воры, совратители схода?..
— Я их и не выгораживаю, Василий Иваныч. И каковы бы они ни были, все-таки ими держалось общинное начало. — Аршаулов взял его за руку. — Войдите сюда. Не говорит ли в вас горечь давней обиды… за отца и, быть может, за себя самого? Я вашу историю знаю, Василий Иваныч… Вам здесь нанесли тяжкое оскорбление… Вы имели повод возненавидеть то сословие, в котором родились. Но что такое наши личные обиды рядом с исконным долгом нашим? Мы все, сколько нас ни есть, в неоплатном долгу перед той же самой гольтепой!..
Теркин молчал, но ему хотелось сказать: «Это идолопоклонство! Народ — темная, слепая сила, и надо ею править, а не становиться перед ней на колени!»
Он дал Аршаулову высказаться.
И в этом человеке увидал он под конец не изуверство какой-нибудь книжной проповеди, а глубину чистой, ничем не подмешанной преданности народу, жалость к нему, желание поднять его всячески, делиться с ним знанием, идеями, трудом, сердечной лаской.
— Что ж из того, — доносился до него чахоточный голос Аршаулова, согретый тихим одушевлением, — что ж из того, Василий Иваныч, что здесь облюбленное мною дело лопнуло, и я сам искалечен тюрьмой и ссылкой?.. Это — не аргумент. Да, в здешнем народе не нашлось того, что нужно для стойкого ведения всякого товарищества… Лень, водка, бедность, плутоватость, кумовство… все это есть, и я, по крайней молодости своей в ту пору, многого недоглядел. Но в нем, в его коренных свойствах — задатки высшего общественного строя… Он способен на выдержку и работу сообща. Я не славянофил… и нынешнего патриотического самохвальства не жалую; однако такова и моя вера!
— Кто же поддерживает вас… в настоящую минуту?.. Все оставили?.. Испугались?..
— Испугались — это точно. Да как же вы хотите, чтобы было иначе?.. Страх, умственный мрак, вековая тягота — вот его школа!.. Потому-то все мы, у кого есть свет, и не должны знать никакого страха и продолжать свое дело… что бы нам ни посылала судьба.
Тут только он откашлялся и перевел дыхание. Глаза разгорелись. Он выпрямился, и его неправильное лицо стало красивее.
Теркин сидел с опущенной головой, и в руке его тлела закуренная папироса. Он нашел бы доводы против того, чем закончил Аршаулов, но ему захотелось слиться с пламенным желанием этого бедняги, в котором он видел гораздо больше душевного равновесия, чем в себе.
— Так-то так, — выговорил он, — но с народом, Михаил Терентьич, надо быть одного закона… верить, во что он сам верит… Нешто это легко?
— Вы о какой вере?
— Какую он сам имеет. Да вдобавок, здесь, в Кладенце, друг против друга стоят — законная церковь и раскол. Надо к чему-нибудь пристать. А насильно не заставишь себя верить.
— И не надо, — упавшим голосом, но с той же убежденностью сказал Аршаулов. — Народ терпимее по натуре, чем мы. Сектантство — только форма протеста или проблеск умственной жажды. В душу вашу он инквизиторски не залезает.
— Однако есть с вами из одной чашки не будет. Да и не о расколе я говорю. О том, что мужицкой веры не добудешь, если б и хотел. Не знаю, как вы…
— Никогда я не находил препятствия в моих убеждениях, чтобы приблизиться к народу. И здесь это еще легче, чем где-нибудь. Он молебен служит Фролу и Лавру и ведет каурого своего кропить водой, а я не пойду и скажу ему: извини, милый, я — не церковный… Это он услышит и от всякого беспоповца… В общем деле они могут стоять бок о бок и поступать по-божески, как это всякий по-своему разумеет.
— Хорошо бы так-то! — вырвалось у Теркина.
— И так будет, Василий Иваныч, так должно быть. У всех, кто жалеет о народе, одна вера, и она божественного происхождения, один закон, — правды и человечности.
Из передней дверь скрипнула. Показалась голова матери Аршаулова.
— Миша! Не угодно ли им чайку? Самовар давно стоит… Ко мне пожалуйте. Или в ту вон комнату.
— Ах, маменька!.. Погодите!.. Такой у нас разговор…
— Шибко-то говорить ему вредно, — старушка обратилась к гостю, — а он не может удержаться.
— Ничего! Я ведь не напрягаюсь. Лучше сюда принесите нам. Василий Иваныч не взыщет.
Теркин тоже подосадовал на старушку за перерыв их беседы. У него было еще многое на сердце, с чем он стремился к Аршаулову. Сегодня он с ним и простится и не уйдет от него с пустыми руками… И утомлять его он боялся, хотя ему вид Аршаулова не показался уже таким безнадежным. Явилась надежда вылечить его, поселить на юге, обеспечить работой по душе.
«Пора уходить», — спохватился гость, взглянув украдкой на часы. Аршаулов начал заметно слабеть; попросил даже позволения прилечь на кушетке. Голова старушки уже раза два показывалась в полуотворенную дверь.
Поговорили они порядком и о теперешнем его положении. Он не жаловался. В губернском городе ему обещали постоянную работу по статистике, не требующую ни особенной спешности, ни частых разъездов. В город его не тянуло, хоть там он и нашел бы целый кружок таких же «подневольных обывателей», как и он сам.
— Матушка все боялась, что я соблазнюсь, буду туда проситься на житье… Нет!.. Климат там такой же… Еще похуже будет. А главное, здесь я окружен моей стихией. Здесь и умру.
Теркин искренно и почти стыдливо высказал готовность поддержать его чем может, предложил доставить ему у себя место на низовьях Волги, где все-таки не так сурово, если только начальство согласится пустить его туда. Аршаулов выслушал, дотронулся до его плеча и покачал головой.
— Спасибо, Василий Иваныч, я по вашему делу не гожусь. Видите, каково мое здоровье.
Дальше речь об этом не пошла.
— Вы на меня смотрите как на буржуя, — торопливо заговорил Теркин, взволнованный и смущенный. — Так ведь называют нашего брата — практика?..
Он не мог уйти от Аршаулова без исповеди.
— Вы человек из народа, — резко ответил тот, — и останьтесь им, насколько возможно.
— Насколько возможно! — повторил Теркин и махнул рукой. — На распутье я стоял, Михаил Терентьич, два человека во мне войну вели, и тот, которого к вам влечет, пришел за духовной помощью второму, хищному.
Без всяких оговорок и смятенья, порывисто, со слезами в голосе, он раскрыл ему свою душу, рассказал про все — сделку с совестью, связь с чужой женой, разрыв, встречу с чудной девушкой и ее смерть, про поворот к простой мужицкой вере и бессилие свое найти ее, про то чувство, с каким приехал в Кладенец.
— Не хочу я, не хочу я жить без веры… — повторял он, размягченный своей исповедью. — А верить не могу как простец: хоть и мало я учился, все-таки книжка взяла свое. Другой, внутренний закон мне нужен, вот такой, какой в вас сидит, Михаил Терентьич. И тут загвоздка! К народу долго мстительность имел… Теперь только здесь стало в меня примирение проникать. В мужика, в землепашца, в кустаря я не обращусь… Не то чтобы не пускала одна утроба, избалованность, жадность к дорогому и сладкому житью, а за свое человеческое достоинство дрожу, не хочу потерять хоть подобие гражданских прав… чтобы тебя пороли в волости как скотину. С этого меня никто не сдвинет… Я должен хозяйствовать и в гору идти — такова моя доля; и что я из своего добра сделаю, как я свои стяжания соглашу с жалостью к народу, с служением правде — не знаю!.. Взыскую этого, Михаил Терентьич, всем моим нутром взыскую!..
Он закрыл лицо руками и смолк, весь потрясенный.
— Не забывайте, — проникал в него чуть слышно голос Аршаулова, закинувшего голову на валик кушетки, — не забывайте крестьянства; оно приняло и выходило вас и бросило в душу зерно мирской правды… Ведь Иван-то Прокофьич, хоть он и ошибался в средствах, цель имел одну: стоять за правду со своими однообщественниками. И его пример заразителен; оттого только, что он водился с богатеями, с скупщиками, он потерял чутье настоящего мужицкого блага, добивался таких порядков, где можно будет властвовать безусловно, менял по доброй воле деревню на город. Но он был прикован к своему месту, зарвался; по природе своей человек он был слишком пылкий и даже славолюбивый. Ему уже нельзя было очистить свое понимание от всех этих примесей. Вы молоды, свободны, ищете правого пути, видите насквозь все, что творится на Руси хищного и бесстыжего. Хозяйствуйте, заручайтесь силой, только помните, кто вас кормил, перед кем вы в долгу. И найдете свой закон, свою веру!
— Нёшто это мыслимо, чтобы не завязить хоть одной ноги в неправде? — глухо вырвалось у Теркина.
— А нельзя, так вернитесь сюда… сбросьте с себя все и станьте на сторону кладенецкой гольтепы, искупите все вольные и невольные грехи вашего отца против крестьянского мира.
— И кончите тем, что вас, как смутьяна и бунтовщика, сначала выдерут раз пятьдесят, потом сошлют туда же, откуда Иван Прокофьич вернулся полуживой!..
— Быть может, — чуть слышно вымолвил Аршаулов.
За стеной деревянные часы пробили десять.
На самом юру, по ту сторону торговой улицы, ближе к месту, где пристают пароходы, усталый присел Теркин. Он пошел от Аршаулова бродить по селу. Спать он не мог и не хотел попадать к часу ужина своего хозяина. Мохова.
Ночь звездная, мягкая для первых чисел сентября, с отблеском новой луны в реке, веяла ему в лицо горной прохладой. Он сидел на скамейке, которую помнил еще с раннего детства… Тут на Святой и Фоминой парни и девки собираются гулять и есть лакомства.
Слева, вниз по реке, издалека показались цветные точки фонарей парохода, и шум колес уже доносился до него; потом и хвост искр из трубы потянулся по пологу ночи.
Это мог быть и «Батрак», если его ничто не задержало ни в Нижнем, ни в Лыскове. Разглядеть было трудно, даже какого цвета пароход.
Будь это и «Батрак», он не пойдет на пристань. Там и до сих пор вряд ли знают, что один из пайщиков товарищества проживает в Кладенце.
Судьба, видно, неспроста привела ею сюда, после исповеди Аршаулову. На этой реке он родился, на ней вышел в люди, на нее спустил свой собственный пароход. Вся его жизнь пройдет на ней. Он другого и не желает. И ежели той же судьбе угодно дать ему силы — мощи послужить этой реке, как он всегда мечтал, разве не скажет ему спасибо каждый забитый мужичонко, на протяжении всего Поволжья? Ну-тко!
Он не стал уноситься вдаль. Ему хотелось сохранить в себе настроение, с каким он оставил домик Аршаулова. Пароход вдруг напомнил ему его разговор с писателем, Борисом Петровичем, когда в нем впервые зажглась жажда исповеди, и капитан Кузьмичев своим зовом пить чай не дал ему высказаться.
Борис Петрович и Аршаулов — родные братья по духу, по своей любви к народу… Только тот служит ему большим талантом, а этот горюн испортил в лоск свою жизнь и ничего не сделал даже для одного Кладенца.
Что за нужда! Он счастлив, душа у него младенчески чиста, никакого разлада с самим собой; на ладан дышит, а ни одной горькой ноты!.. Разве не завидно?
И вспомнилась ему та фраза, которую он в разговоре с Борисом Петровичем привел из присловий московского патриота: «так русская печь печет!»
Чудно печет она, и никакому иностранцу не разобрать, что делается в душе русского человека.
Ритмический шум близившегося парохода все крепчал… Протянулся и звук свистка, гулкий, немножко зловещий, такой же длинный, как и столп искр от трубы.
«Не „Батрак“ ли?» — спросил себя еще раз Теркин. Звук показался ему очень знакомым… Он не стал разглядывать очертаний парохода.
На пристани замигали фонари, и окошко конторы выделялось светлым четырехугольником.
Завтра он убежит отсюда вниз по реке на каком придется пароходе.
Куда? Где у него дом?.. Все разлетелось прахом… В каких-нибудь две недели. Он начал считать на пальцах дни с приезда на дачу около посада, и не выходило полного месяца; а со смерти Калерии — всего двенадцать дней: три на дорогу в Москву, два в Москве и у Троицы, три на поездку в Кладенец, да здесь он четвертый день.
И опять он бобыль: ни жены, ни подруги!.. Там, пониже Казани, томится красавица, полная страсти, всю себя отдала ему, из-за любви пошла на душегубство… Напиши он ей слово, пусти телеграмму — она прилетит сию минуту. Ведь кровь заговорит же в нем, потянет снова к женской прелести, будет искать отклика душа и нарвется на потаскушку, уйдет в постыдную страсть, кончит таким падением, до какого никогда не дошел бы с Серафимой.
В ушах его зазвучали кроткие слова Калерии, ее просьба простить Серафиму, вести ее к алтарю…
Нет!.. Между ним и Серафимой легла могила этой девушки, выела и влечение к женщине, и жалость. Не найти ему в браке с бывшей любовницей ничего, кроме «распусты».
Тщета всякого счастия и всякого стяжания пронизала его вместе с образом смерти Калерии… Все бросить, превратиться в простеца, дойти до высокого юродства Михаила Терентьича Аршаулова?!
Протянулось несколько минут. Теркин все еще сидел с низко опущенной головой. Его точно разбудил новый свисток, у самой пристани.
Он встал, встряхнулся, пристально поглядел вниз на реку. Подходил «Батрак». Вон косая труба и верхняя американская рубка.
Его внезапно подхватило хозяйское чувство и понесло к своему детищу. Почти бегом стал он спускаться по горе к пристани, точно ища спасения от самого себя…