Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы?
другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно
буду я зевать
И о
былом воспоминать?
То
был приятный, благородный,
Короткий вызов, иль картель:
Учтиво, с ясностью холодной
Звал
друга Ленский на дуэль.
Онегин с первого движенья,
К послу такого порученья
Оборотясь, без лишних слов
Сказал, что он всегда готов.
Зарецкий встал без объяснений;
Остаться доле не хотел,
Имея дома много дел,
И тотчас вышел; но Евгений
Наедине с своей душой
Был недоволен сам собой.
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день;
А я,
быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета,
Забудет мир меня; но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный
друг, желанный
друг,
Приди, приди: я твой супруг...
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там
друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный,
Горой от ветров огражденный,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёлы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Всё
было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашел тетрадь расхода,
В
другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого года:
Старик, имея много дел,
В иные книги не глядел.
Но в них не видно перемены;
Всё в них на старый образец:
У тетушки княжны Елены
Всё тот же тюлевый чепец;
Всё белится Лукерья Львовна,
Всё то же лжет Любовь Петровна,
Иван Петрович так же глуп,
Семен Петрович так же скуп,
У Пелагеи Николавны
Всё тот же
друг мосье Финмуш,
И тот же шпиц, и тот же муж;
А он, всё клуба член исправный,
Всё так же смирен, так же глух
И так же
ест и
пьет за двух.
Так мысль ее далече бродит:
Забыт и свет и шумный бал,
А глаз меж тем с нее не сводит
Какой-то важный генерал.
Друг другу тетушки мигнули,
И локтем Таню враз толкнули,
И каждая шепнула ей:
«Взгляни налево поскорей». —
«Налево? где? что там такое?» —
«Ну, что бы ни
было, гляди…
В той кучке, видишь? впереди,
Там, где еще в мундирах двое…
Вот отошел… вот боком стал… —
«Кто? толстый этот генерал...
Так точно думал мой Евгений.
Он в первой юности своей
Был жертвой бурных заблуждений
И необузданных страстей.
Привычкой жизни избалован,
Одним на время очарован,
Разочарованный
другим,
Желаньем медленно томим,
Томим и ветреным успехом,
Внимая в шуме и в тиши
Роптанье вечное души,
Зевоту подавляя смехом:
Вот как убил он восемь лет,
Утратя жизни лучший цвет.
Блажен, кто смолоду
был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет
был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и
других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек.
И вновь задумчивый, унылый
Пред милой Ольгою своей,
Владимир не имеет силы
Вчерашний день напомнить ей;
Он мыслит: «
Буду ей спаситель.
Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов и похвал
Младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелек;
Чтобы двухутренний цветок
Увял еще полураскрытый».
Всё это значило,
друзья:
С приятелем стреляюсь я.
Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага;
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится;
Приятней, если он,
друзья,
Завоет сдуру: это я!
Еще приятнее в молчанье
Ему готовить честный гроб
И тихо целить в бледный лоб
На благородном расстоянье;
Но отослать его к отцам
Едва ль приятно
будет вам.
Но, может
быть, такого рода
Картины вас не привлекут:
Всё это низкая природа;
Изящного не много тут.
Согретый вдохновенья богом,
Другой поэт роскошным слогом
Живописал нам первый снег
И все оттенки зимних нег;
Он вас пленит, я в том уверен,
Рисуя в пламенных стихах
Прогулки тайные в санях;
Но я бороться не намерен
Ни с ним покамест, ни с тобой,
Певец финляндки молодой!
Но тише! Слышишь? Критик строгий
Повелевает сбросить нам
Элегии венок убогий
И нашей братье рифмачам
Кричит: «Да перестаньте плакать,
И всё одно и то же квакать,
Жалеть о прежнем, о
былом:
Довольно,
пойте о
другом!»
— Ты прав, и верно нам укажешь
Трубу, личину и кинжал,
И мыслей мертвый капитал
Отвсюду воскресить прикажешь:
Не так ли,
друг? — Ничуть. Куда!
«Пишите оды, господа...
Вы согласитесь, мой читатель,
Что очень мило поступил
С печальной Таней наш приятель;
Не в первый раз он тут явил
Души прямое благородство,
Хотя людей недоброхотство
В нем не щадило ничего:
Враги его,
друзья его
(Что, может
быть, одно и то же)
Его честили так и сяк.
Врагов имеет в мире всяк,
Но от
друзей спаси нас, Боже!
Уж эти мне
друзья,
друзья!
Об них недаром вспомнил я.
«Ах! няня, сделай одолженье». —
«Изволь, родная, прикажи».
«Не думай… право… подозренье…
Но видишь… ах! не откажи». —
«Мой
друг, вот Бог тебе порука». —
«Итак, пошли тихонько внука
С запиской этой к О… к тому…
К соседу… да велеть ему,
Чтоб он не говорил ни слова,
Чтоб он не называл меня…» —
«Кому же, милая моя?
Я нынче стала бестолкова.
Кругом соседей много
есть;
Куда мне их и перечесть...
«Так ты женат! не знал я ране!
Давно ли?» — «Около двух лет». —
«На ком?» — «На Лариной». — «Татьяне!»
«Ты ей знаком?» — «Я им сосед». —
«О, так пойдем же». Князь подходит
К своей жене и ей подводит
Родню и
друга своего.
Княгиня смотрит на него…
И что ей душу ни смутило,
Как сильно ни
была она
Удивлена, поражена,
Но ей ничто не изменило:
В ней сохранился тот же тон,
Был так же тих ее поклон.
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго
былиПредмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела голова;
И хоть он
был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
— Стало
быть, вы готовы уступить ему
другие земли?
Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов
была выброшена вовсе из разговора и потому весьма часто
было нужно прибегать к французскому языку, зато уж там, по-французски,
другое дело: там позволялись такие слова, которые
были гораздо пожестче упомянутых.
Полицеймейстер, точно,
был чудотворец: как только услышал он, в чем дело, в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого в лакированных ботфортах, и, кажется, всего два слова шепнул ему на ухо да прибавил только: «Понимаешь!» — а уж там, в
другой комнате, в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, — это все
было со стороны рыбного ряда.
Впрочем, собравшееся ныне совещание
было совершенно
другого рода: оно образовалось вследствие необходимости.
Купец, который на рысаке
был помешан, улыбался на это с особенною, как говорится, охотою и, поглаживая бороду, говорил: «Попробуем, Алексей Иванович!» Даже все сидельцы [Сиделец — приказчик, продавец в лавке.] обыкновенно в это время, снявши шапки, с удовольствием посматривали
друг на
друга и как будто бы хотели сказать: «Алексей Иванович хороший человек!» Словом, он успел приобресть совершенную народность, и мнение купцов
было такое, что Алексей Иванович «хоть оно и возьмет, но зато уж никак тебя не выдаст».
Впрочем, редко случалось, чтобы это
было довезено домой; почти в тот же день спускалось оно все
другому, счастливейшему игроку, иногда даже прибавлялась собственная трубка с кисетом и мундштуком, а в
другой раз и вся четверня со всем: с коляской и кучером, так что сам хозяин отправлялся в коротеньком сюртучке или архалуке искать какого-нибудь приятеля, чтобы попользоваться его экипажем.
Многие дамы
были хорошо одеты и по моде,
другие оделись во что Бог послал в губернский город.
Он думал о благополучии дружеской жизни, о том, как бы хорошо
было жить с
другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, [Бельведер — буквально: прекрасный вид; здесь: башня на здании.] что можно оттуда видеть даже Москву и там
пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах.
У всякого
есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак;
другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным, спит и грезит о том, как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого
есть свое, но у Манилова ничего не
было.
Хотя, точно,
есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому <что> через это пострадал бы
другой.
Толпа строений: людских, амбаров, погребов, видимо ветшавших, — наполняла двор; возле них направо и налево видны
были ворота в
другие дворы.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с
другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я
был доселе?
Деревня показалась ему довольно велика; два леса, березовый и сосновый, как два крыла, одно темнее,
другое светлее,
были у ней справа и слева; посреди виднелся деревянный дом с мезонином, красной крышей и темно-серыми или, лучше, дикими стенами, — дом вроде тех, как у нас строят для военных поселений и немецких колонистов.
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье;
другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может
быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни
есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
— А дело, по-настоящему, вздор. У него нет достаточно земли, — ну, он и захватил чужую пустошь, то
есть он рассчитывал, что она не нужна, и о ней хозяева <забыли>, а у нас, как нарочно, уже испокон века собираются крестьяне праздновать там Красную горку. По этому-то поводу я готов пожертвовать лучше
другими лучшими землями, чем отдать ее. Обычай для меня — святыня.
Когда половой все еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым
был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал
другим губернским городам: сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных.
То и
другое, как случается в русском человеке,
было набросано в нем в каком-то картинном беспорядке.
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может
быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на
другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
Чичиков тоже устремился к окну. К крыльцу подходил лет сорока человек, живой, смуглой наружности. На нем
был триповый картуз. По обеим сторонам его, сняв шапки, шли двое нижнего сословия, — шли, разговаривая и о чем-то с <ним> толкуя. Один, казалось,
был простой мужик;
другой, в синей сибирке, какой-то заезжий кулак и пройдоха.
У всякого стойло, хотя и отгороженное, но через перегородки можно
было видеть и
других лошадей, так что, если бы пришла кому-нибудь из них, даже самому дальнему, фантазия вдруг заржать, то можно
было ему ответствовать тем же тот же час.
Прежде он не хотел вступать ни в какие сношения с ними, потому что
был не более как простой пешкой, стало
быть, немного получил бы; но теперь… теперь совсем
другое дело: он мог предложить какие угодно условия.
На
другой день до того объелись гости, что Платонов уже не мог ехать верхом; жеребец
был отправлен с конюхом Петуха. Они сели в коляску. Мордатый пес лениво пошел за коляской: он тоже объелся.
— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Селифан, помахивая кнутом, затянул песню не песню, но что-то такое длинное, чему и конца не
было. Туда все вошло: все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по всей России от одного конца до
другого; прилагательные всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло до того, что он начал называть их наконец секретарями.
Есть для всякого человека такие речи, которые как бы ближе и родственней ему
других речей.
Десять тысяч у него
было:
другие десять тысяч предполагал он призанять у Костанжогло, так как он сам объявил уже, что готов помочь всякому, желающему разбогатеть и заняться хозяйством.
Кучер Селифан
был совершенно
другой человек…
Наконец бричка, сделавши порядочный скачок, опустилась, как будто в яму, в ворота гостиницы, и Чичиков
был встречен Петрушкою, который одною рукою придерживал полу своего сюртука, ибо не любил, чтобы расходились полы, а
другою стал помогать ему вылезать из брички. Половой тоже выбежал, со свечою в руке и салфеткою на плече. Обрадовался ли Петрушка приезду барина, неизвестно, по крайней мере, они перемигнулись с Селифаном, и обыкновенно суровая его наружность на этот раз как будто несколько прояснилась.
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно
было в них возбуждено; оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника
было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над русским человеком, — то ли,
другое ли, но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно
было показать бóльшую силу души.
Нельзя, однако же, сказать, чтобы природа героя нашего
была так сурова и черства и чувства его
были до того притуплены, чтобы он не знал ни жалости, ни сострадания; он чувствовал и то и
другое, он бы даже хотел помочь, но только, чтобы не заключалось это в значительной сумме, чтобы не трогать уже тех денег, которых положено
было не трогать; словом, отцовское наставление: береги и копи копейку — пошло впрок.
Другой враг
есть уже самая привычка к бродяжнической жизни, которая необходимо приобретется крестьянами во время переселения.
Дело требовало большой внимательности: оно состояло в подбирании из нескольких десятков дюжин карт одной талии, но самой меткой, на которую можно
было бы понадеяться, как на вернейшего
друга.
Но хуже всего
было то, что потерялось уваженье к начальству и власти: стали насмехаться и над наставниками, и над преподавателями, директора стали называть Федькой, Булкой и
другими разными именами; завелись такие дела, что нужно
было многих выключить и выгнать.
Сам же он во всю жизнь свою не ходил по
другой улице, кроме той, которая вела к месту его службы, где не
было никаких публичных красивых зданий; не замечал никого из встречных,
был ли он генерал или князь; в глаза не знал прихотей, какие дразнят в столицах людей, падких на невоздержанье, и даже отроду не
был в театре.