Обрыв
1869
VII
На другой день, часов в десять утра, кто-то постучал к нему в комнату. Он, бледный, угрюмый, отворил дверь и остолбенел.
Перед ним стояли Вера и Полина Карповна, последняя в палевом, газовом платье, точно в тумане, с полуоткрытою грудью, с короткими рукавами, вся в цветах, в лентах, в кудрях. Она походила на тех беленьких, мелких пудельков, которых стригут, завивают и убирают в ленточки, ошейники и бантики их нежные хозяйки или собачьи фокусники.
Райский с ужасом поглядел на нее, потом мрачно взглянул на Веру, потом опять на нее. А Крицкая, с нежными до влажности губами, глядела на него молча, впустив в него глубокий взгляд, и от переполнявшего ее экстаза, а также отчасти от жара, оттаяла немного, как конфетка, называемая «помадой».
Все молчали.
— Я у ног ваших! — сказала наконец сдержанным шепотом Крицкая.
— Что вам угодно? — спросил он свирепо.
— У ног ваших! — повторяла она, — ваш рыцарский поступок… Я не могу вспомнить, не могу выразить…
Она поднесла платок к глазам.
— Вера, что это значит? — с нетерпением спросил он.
Вера — ни слова, только подбородок у ней дрожал.
— Ничего, ничего — простите… — торопливо заговорила Полина Карповна, — vos moments sont precieux: [каждая ваша минута драгоценна (фр.).] я готова.
— Я писала к Полине Карповне, что вы согласны сделать ее портрет, — сказала наконец Вера.
— Ах! — вырвалось у Райского.
Он сильно потер лоб. «До того ли мне!» — проскрежетал он про себя.
— Пойдемте, сейчас начну! — решительно сказал потом, — там в зале подождите меня!
— Хорошо, хорошо, прикажите — и мы… Allons, chère [Пойдемте, дорогая (фр.).] Вера Васильевна! — торопливо говорила Крицкая, уводя Веру.
Он бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если б при сеансах не присутствовала Вера. В этом тотчас же сознался себе Райский, как только они ушли.
Он хотя и был возмущен недоверием Веры, почти ее враждой к себе, взволнован загадочным письмом, опять будто ненавидел ее, между тем дорожил всякими пятью минутами, чтобы быть с ней. Теперь еще его жгло желание добиться, от кого письмо.
Он достал из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
— Скажите, как мне сесть, посадите меня!.. — говорила она с покорной нежностью.
— Как хотите, только сидите смирно, не говорите ничего, мешать будете! — отрывисто отвечал он.
— Не дышу!.. — шепотом сказала она и склонила голову нежно набок, полузакрыла глаза и сделала сладкую улыбку.
«У, какая противная рожа! — шевельнулось у Райского в душе, — вот постой, я тебя изображу!»
Он без церемонии почти вывел бабушку и Марфеньку, которые пришли было поглядеть. Егорка, видя, что барин начал писать «патрет», пришел было спросить, не отнести ли чемодан опять на чердак. Райский молча показал ему кулак.
Борис начал чертить мелом контур головы, все злобнее и злобнее глядя на «противную рожу», и так крепко нажимал мел, что куски его летели в стороны.
Вера сидела у двери, тыкала иглой лоскуток какого-то кружева и частенько зевала, только когда взглядывала на лицо Полины Карповны, у ней дрожал подбородок и шевелились губы, чтобы сдержать улыбку.
— Suis-je bien comme-ça? [Ну как, хороша я? (фр.)] — шепотом спросила Крицкая у Веры.
— Oh, oui, tout-а-fait bien! [О да, очень хороши! (фр.)] — сказала Вера.
Райский сделал движение досады.
— Не дышу! — пролепетала с испугом Полина Карповна и замерла в своей позе.
Райский сделал контур, взял палитру и, косясь неприязненно на Крицкую, начал подмалевывать глаза, нос…
«Все забыли твою красоту, черномазая старуха, — думал он, — кроме тебя: и в этом твоя мука!»
Она, заметив, что он смотрит на нее, старалась слаще улыбнуться.
Минут через двадцать, от напряжения сидеть смирно и не дышать, что она почти буквально исполняла, у ней на лбу выступили крупные капли, как белая смородина, и на висках кудри немного подмокли.
— Жарко! — шепнула она.
Но Райский неумолимо мазал кистью, строго взглядывая на нее. Прошло еще четверть часа.
— Un verre d’eau! [Стакан воды! (фр.)] — шептала Крицкая едва слышно.
— Погодите, нельзя! — строго заметил Райский, — вот губы кончу.
Полина Карповна перемогла себя, услыхав, что рисуют ее улыбку. Она периодически, отрывисто и тяжело дышала, так что и грудь увлажилась у ней, а пошевельнуться она боялась. А Райский мазал да мазал, как будто не замечал.
— Полина Карповна устала! — заметила Вера.
Райский молчал. У Крицкой одна губа подалась немного вниз, как она ни старалась удержать ее на месте. Из груди стал исходить легкий свист.
Райский только знает, что мажет. Она уж раза два пошамкала губами, и две-три капли со лба у ней упали на руки.
— Погодите еще немного, — сказал Райский.
— Не дышу! — почти свистнула Полина Карповна.
Райский сам устал, но его терзала злоба, и он не чувствовал ни усталости, ни сострадания к своей жертве. Прошло пять минут.
— Ох, ох — je n’en puis plus [я не могу больше (фр.).] — ox, ox! — начала Крицкая, падая со стула.
Райский и Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону — и Вера помогала ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский остался с Верой. Он быстро и злобно взглянул на нее.
— Письмо не от попадьи! — прошипел он.
Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился, стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…
— Вера, Вера! — сказал он тихо, с сухими губами, взяв ее за руки, — у тебя нет доверия ко мне!
— Ах, пустите меня! — с нетерпением говорила она, отнимая руки. — Какое доверие, в чем и зачем оно вам!
Она пошла к Полине Карповне.
«Да — она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, Боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, — не могу ехать!»
— Егор! — сказал он, вышедши в переднюю, — отнеси пока чемодан опять на чердак!
Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от кого письмо? Узнать и уехать — вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья — с воем или с внезапной, широкой улыбкой во все лицо, — и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые, бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше.
«Должно быть, эта бестия все знает!» — думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в «шпионстве».
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти — игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!
— Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. — орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию!
Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, — и чем бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Все это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему, уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
«Или страсть подай мне, — вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, — страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, — я готов, — но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь — тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»
А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. — до тех пор недуг не пройдет!
«Пойду к ней, не могу больше! — решил он однажды в сумерки. — Скажу ей все, все… и что скажет она — так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»