Неточные совпадения
Правда, еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них не написана, а
другая — не повесть. В первое время моего переезда из Вятки во Владимир мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не
было видно слез [
Былое и думы. — Полярная звезда, III, с. 95–98. (Примеч. А. И. Герцена.)].
Разумеется, что я не сладил со своей задачей, и в моей неоконченной повести
было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из
друзей моих впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил своей угрозы.
Она
была в блузе: это ее любимый костюм, потому что все
другие теснят ее; пятнадцать лет истинно благополучного замужества пошли ей впрок: она сделалась Adansonia baobab [Баобаб (лат.).] между бабами.
На
другой день, в восемь часов утра, явился каретник-немец, а в десять окончилась конференция, в которой с большою отчетливостью и подробностью заказана
была четвероместная карета, кузов мордоре-фонсе [темно-коричневого цвета с металлическим оттенком (от фр. mordore fonce).], гербы золотые, сукно пунцовое, басон коклико, парадные козлы о трех чехлах.
Когда, на
другое утро, молодые пришли с конфектами на поклон, Негров
был весел, подарил новобрачным сто рублей и сказал повару, случившемуся тут: «Учись, осел, люблю наказать, люблю и жаловать: служил хорошо, и ему хорошо».
Некогда она кружилась в вихре аристократии,
была кокетка, хороша собой,
была при дворе, любезничала с Кантемиром, и он писал ей в альбом силлабическим размером мадригал, «сиречь виршную хвалебницу», в которой один стих оканчивался словами: «богиня Минерва», а
другой рифмующий стих — словами: «толь протерва».
На
другой день, утром в девять часов, двоюродная сестра сердилась на неаккуратность титулярной советницы, которая хотела
быть в одиннадцать часов и еще не приходила; наконец желанная гостья явилась, и с нею
другая особа, в чепчике; словом, дело кипело с необычайною быстротою и с достодолжным порядком.
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя
есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке
было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она
будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что не
будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала.
Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
— Дуня
была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность
была без малейшей примеси какого бы то ни
было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали
быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть
другого платьица; красавица
будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
С этими словами он хотел
было сесть на стул, на котором висел вицмундирный фрак; но оказалось, что этот стул может только выносить тяжесть фрака без человека, а не человека в сюртуке. Круциферский, сконфузившись, просил его поместиться на кровать, а сам взял
другой (и последний) стул.
Любонька и Круциферский не могли не заметить
друг друга: они
были одни, они
были в степи…
Элиза Августовна не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора и мне выступить на сцену!» В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то
есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя, что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному
другу, и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть и страдать, напротив, начала толстеть и веселиться.
— Алексис! — воскликнула негодующая супруга. — Никогда бы в голову мне не пришло, что случилось; представь себе, мой
друг: этот скромный-то учитель — он в переписке с Любонькой, да в какой переписке, — читать ужасно; погубил беззащитную сироту!.. Я тебя прошу, чтоб завтра его нога не
была в нашем доме. Помилуй, перед глазами нашей дочери… она, конечно, еще ребенок, но это может подействовать на имажинацию [воображение (от фр. imagination).].
Беда в том, что одни те и не думают, что такое брак, которые вступают в него, то
есть после-то и раздумают на досуге, да поздненько: это все — febris erotica; где человеку обсудить такой шаг, когда у него пульс бьется, как у вас, любезный
друг мой?
Город оживлялся; часто
были слышны бубенчики и скрип дорожных экипажей; часто
были видны помещичьи зимние повозки, кибитки, возки всех возможных видов, набитые внутри всякою всячиною и украшенные снаружи целой дворней, в шинелях и тулупах, подвязанных полотенцами; часть ее обыкновенно городом шла пешком, кланялась с лавочниками, улыбалась стоящим у ворот товарищам;
другая спала во всех положениях человеческого тела, в которых неудобно спать.
С утра до ночи делались визиты; три года часть этих людей не видалась и с тяжелым чувством замечала, глядя
друг на
друга, умножение седых волос, морщин, худобы и толщины; те же лица, а будто не те: гений разрушения оставил на каждом свои следы; а со стороны, с чувством, еще более тяжелым, можно
было заметить совсем противоположное, и эти три года так же прошли, как и тринадцать, как и тридцать лет, предшествовавшие им…
Раздраженный отказом, Бельтов начал ее преследовать своей любовью, дарил ей брильянтовый перстень, который она не взяла, обещал брегетовские часы, которых у него не
было, и не мог надивиться, откуда идет неприступность красавицы; он и ревновать принимался, но не мог найти к кому; наконец, раздосадованный Бельтов прибегнул к угрозам, к брани, — и это не помогло; тогда ему пришла
другая мысль в голову: предложить тетке большие деньги за Софи, — он
был уверен, что алчность победит ее выставляемое целомудрие; но как человек, вечно поступавший очертя голову, он намекнул о своем намерении бедной девушке; разумеется, это ее испугало, более всего прочего, она бросилась к ногам своей барыни, обливаясь слезами, рассказала ей все и умоляла позволить ехать в Петербург.
Жукур, шнуровавшаяся ежедневно до сорока лет и носившая платья с высоким воротом из стыдливости,
была неумолимо строга к нравственности ближнего; говоря о том о сем, она рассказала своему
другу, что у ней нанялось классной дамой престранное существо, принадлежащее NN-ской госпоже и говорящее прекрасно по-французски.
Жукур
была вне себя от испуга, кричала: «Quelle demoralisation dans се pays barbare!» [Какой разврат в этой варварской стране! (фр.)], забыла от негодования все на свете, даже и то, что у привилегированной повивальной бабки, на углу их улицы, воспитывались два ребенка, разом родившиеся, из которых один
был похож на Жукур, а
другой — на кочующего
друга.
Комнатка
была шага в три; из них два казались бедной немке совершенной роскошью, и она отдавала их внаем, вместе с окном, от которого на пол-аршина возвышалась боковая, некрашеная кирпичная стена
другого дома.
Прежде нежели университетские
друзья разбрелись по белу свету, собрались они у Бельтова, накануне его отъезда, все
были еще полны надежд; будущность раскрывала свои объятия, манила, отчасти, как Клеопатра, предоставляя себе право казни за восторги.
Никто не подозревал, что один кончит свое поприще начальником отделения, проигрывающим все достояние свое в преферанс;
другой зачерствеет в провинциальной жизни и
будет себя чувствовать нездоровым, когда не
выпьет трех рюмок зорной настойки перед обедом и не проспит трех часов после обеда; третий — на таком месте, на котором он
будет сердиться, что юноши — не старики, что они не похожи на его экзекутора ни манерами, ни нравственностью, а все пустые мечтатели.
Давно собирался я оставить ваш дом, но моя слабость мешала мне, — мешала мне любовь к вашему сыну; если б я не бежал теперь, я никогда бы не сумел исполнить этот долг, возлагаемый на меня честью. Вы знаете мои правила: я не мог уж и потому остаться, что считаю унизительным даром
есть чужой хлеб и, не трудясь, брать ваши деньги на удовлетворение своих нужд. Итак, вы видите, что мне следовало оставить ваш дом. Расстанемся
друзьями и не
будем более говорить об этом.
«Не советы учителя, а советы
друга будут последнею речью к тебе, Вольдемар.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, и никогда никакое дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал дело у себя как удобнее
было: справкой в Красноярске, которая не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в
другую канцелярию, где уже
другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он до того
был беспристрастен, что вовсе не думал, например, что могут
быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна
быть слепа…
— Как хочешь, мой
друг, — отвечала с обычной кротостью Бельтова, — одно страшно, Володя, надобно
будет тебе подходить к больным, а
есть прилипчивые болезни.
Ничто в мире не заманчиво так для пламенной натуры, как участие в текущих делах, в этой воочию совершающейся истории; кто допустил в свою грудь мечты о такой деятельности, тот испортил себя для всех
других областей; тот, чем бы ни занимался, во всем
будет гостем: его безусловная область не там — он внесет гражданский спор в искусство, он мысль свою нарисует, если
будет живописец, пропоет, если
будет музыкант.
Переходя в
другую сферу, он
будет себя обманывать, так, как человек, оставляющий свою родину, старается уверить себя, что все равно, что его родина везде, где он полезен, — старается… а внутри его неотвязный голос зовет в
другое место и напоминает иные песни, иную природу.
— «Третье марта, да, третье марта», — отвечает
другой, и его дума уж за восемь лет; он вспоминает первое свидание после разлуки, он вспоминает все подробности и с каким-то торжественным чувством прибавляет: «Ровно восемь лет!» И он боится осквернить этот день, и он чувствует, что это праздник, и ему не приходит на мысль, что тринадцатого марта
будет ровно восемь лет и десять дней и что всякий день своего рода годовщина.
… Одно письмо
было с дороги,
другое из Женевы. Оно оканчивалось следующими строками: «Эта встреча, любезная маменька, этот разговор потрясли меня, — и я, как уже писал вначале, решился возвратиться и начать службу по выборам. Завтра я еду отсюда, пробуду с месяц на берегах Рейна, оттуда — прямо в Тауроген, не останавливаясь… Германия мне страшно надоела. В Петербурге, в Москве я только повидаюсь с знакомыми и тотчас к вам, милая матушка, к вам в Белое Поле».
Иногда заезжали в гостиницу и советники поиграть на бильярде,
выпить пуншу, откупорить одну,
другую бутылку, словом, погулять на холостую ногу, потихоньку от супруги (холостых советников так же не бывает, как женатых аббатов), — для достижения последнего они недели две рассказывали направо и налево о том, как кутнули.
Мелкие чиновники, при появлении таких сановников, прятали трубки свои за спину (но так, чтоб
было заметно, ибо дело состояло не в том, чтоб спрятать трубку, но чтоб показать достодолжное уважение), низко кланялись и, выражая мимикой большое смущение, уходили в
другие комнаты, даже не окончивши партии на бильярде, — на бильярде, на котором, в часы, досужие от карт, корнет Дрягалов удивлял поразительно смелыми шарами и невероятными клапштосами.
Другие были до такой степени черны и гадки, что, когда хозяин привел Бельтова в ту, которую назначил, и заметил: «Кабы эта
была не проходная, я бы с нашим удовольствием», — тогда Бельтов стал с жаром убеждать, чтоб он уступил ему ее; содержатель, тронутый его красноречием, согласился и цену взял не обидную себе.
Прелестный вид, представившийся глазам его,
был общий, губернский, форменный: плохо выкрашенная каланча, с подвижным полицейским солдатом наверху, первая бросилась в глаза; собор древней постройки виднелся из-за длинного и, разумеется, желтого здания присутственных мест, воздвигнутого в известном штиле; потом две-три приходские церкви, из которых каждая представляла две-три эпохи архитектуры: древние византийские стены украшались греческим порталом, или готическими окнами, или тем и
другим вместе; потом дом губернатора с сенями, украшенными жандармом и двумя-тремя просителями из бородачей; наконец, обывательские дома, совершенно те же, как во всех наших городах, с чахоточными колоннами, прилепленными к самой стене, с мезонином, не обитаемым зимою от итальянского окна во всю стену, с флигелем, закопченным, в котором помещается дворня, с конюшней, в которой хранятся лошади; дома эти, как водится,
были куплены вежливыми кавалерами на дамские имена; немного наискось тянулся гостиный двор, белый снаружи, темный внутри, вечно сырой и холодный; в нем можно
было все найти — коленкоры, кисеи, пиконеты, — все, кроме того, что нужно купить.
Будто чувствовалось, что вот-вот и природа оживет из-подо льда и снега, но это так чувствовалось новичку, который суетно надеялся в первых числах февраля видеть весну в NN; улица, видно, знала, что опять придут морозы, вьюги и что до 15/27 мая не
будет признаков листа, она не радовалась; сонное бездействие царило на ней; две-три грязные бабы сидели у стены гостиного двора с рязанью и грушей; они, пользуясь тем, что пальцы не мерзнут, вязали чулки, считали петли и изредка только обращались
друг к
другу, ковыряя в зубах спицами, вздыхая, зевая и осеняя рот свой знамением креста.
— Я совершенно с вами согласен; а
другие думают, что
есть за людьми вины лучше всякой правоты.
В числе ненавидевших
были такие, которые его в глаза не знали;
другие если и знали, то не имели никаких сношений с ним; это
была с их стороны ненависть чистая, бескорыстная, но и самые бескорыстные чувства имеют какую-нибудь причину.
Приезжай в NN советник из RR, он в неделю
был бы деятельный и уважаемый член и собрат; приезжай уважаемый
друг наш, Павел Иванович Чичиков, и полицеймейстер сделал бы для него попойку и
другие пошли бы плясать около него и стали бы его называть «мамочкой», — так, очевидно, поняли бы они родство свое с Павлом Ивановичем.
Очень замечательная вещь, что
есть добрые люди, считающие нас вообще и провинциалов в особенности патриархальными, по преимуществу семейными, а мы нашу семейную жизнь не умеем перетащить через порог образования, и еще замечательнее, может
быть, что, остывая к семейной жизни, мы не пристаем ни к какой
другой; у нас не личность, не общие интересы развиваются, а только семья глохнет.
В семейной жизни у нас какая-то формальная официальность; то только в ней и
есть, что показывается, как в театральной декорации, и не брани муж свою жену да не притесняй родители детей, нельзя
было бы и догадаться, что́ общего имеют эти люди и зачем они надоедают
друг другу, а живут вместе.
— Я люблю детей, — продолжал старик, — да я вообще люблю людей, а
был помоложе — любил и хорошенькое личико и, право,
был раз пять влюблен, но для меня семейная жизнь противна. Человек может жить только один спокойно и свободно. В семейной жизни, как нарочно, все сделано, чтоб живущие под одной кровлей надоедали
друг другу, — поневоле разойдутся; не живи вместе — вечная нескончаемая дружба, а вместе тесно.
— Почему знать, — отвечала Круциферская, — может
быть, возле вас прошли незамеченными
другие пары; любовь истинная вовсе не интересуется выказываться; да и искали ли вы, и как искали?
Впрочем, рассуждая глубже, можно заметить, что это так и должно
быть; вне дома, то
есть на конюшне и на гумне, Карп Кондратьич вел войну,
был полководцем и наносил врагу наибольшее число ударов; врагами его, разумеется, являлись непокорные крамольники — лень, несовершенная преданность его интересам, несовершенное посвящение себя четверке гнедых и
другие преступления; в зале своей, напротив, Карп Кондратьич находил рыхлые объятия верной супруги и милое чело дочери для поцелуя; он снимал с себя тяжелый панцирь помещичьих забот и становился не то чтобы добрым человеком, а добрым Карпом Кондратьичем.
Разумеется, Бельтов сделал Карпу Кондратьичу визит; на
другой день Марья Степановна протурила мужа платить почтение, а через неделю Бельтов получил засаленную записку, с сильным запахом бараньего тулупа, приобретенным на груди кучера, принесшего ее; содержание ее
было следующее...
Пришел наконец день испытания; с двенадцати часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула ее, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты — и все
была не вполне довольна: то ей казался ворот слишком высок, то, что у Вавы одно плечо ниже
другого; при всем этом она сердилась, выходила из себя, давала поощрительные толчки горничным, бегала в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч.
Недели через две после этого происшествия Марья Степановна занималась чаем; она, оставаясь одна или при близких
друзьях, любила чай
пить продолжительно, сквозь кусочек, с блюдечка, что ей нравилось, между прочим, и тем, что сахару выходило по этой методе гораздо меньше.
— Помочь-то помог; он
было опять стал припадать, так Карп Кондратьич
другого лекарства закатил: «Ты, говорит, боярских милостей не понимаешь; я пять рублей пролечил на тебя, а ты не выздоровел, мошенник!» Ну, и, знаете, по-русски; с тех пор и не
пьет. Я вам пришлю старосту. Ну, а уж я не вытерпела бы, узнала бы, куда это шляется этот молодчик.
Будь он одарен ясновидением, ему
было бы легко утешиться, он ясно услышал бы, что не далее как через большую и нечистую улицу да через нечистый и маленький переулок две женщины оказывали родственное участие к судьбам его, и из них одна, конечно, без убийственного равнодушия слушала
другую; но Бельтов не обладал ясновидением; по крайней мере, если б он
был не испорченный западным нововведением русский, он стал бы икать, и икота удостоверила бы его, что там, — там, где-то… вдали, в тиши его поминают; но в наш век отрицанья икота потеряла свой мистический характер и осталась жалким гастрическим явлением.
— Вы предпочитаете хроническое самоубийство, — возразил Крупов, начинавший уже сердиться, — понимаю, вам жизнь надоела от праздности, — ничего не делать, должно
быть, очень скучно; вы, как все богатые люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для
других; так-то все на свете и делается.
Трудно
было на нее сделать нападение, потому что она вовсе не оборонялась, не становилась en garde [настороже (фр.).];
другое отношение, более человечественное, быстро сблизило Круциферскую с Бельтовым.