Неточные совпадения
Петра Михайлыча знали
не только в городе
и уезде, но, я
думаю,
и в половине губернии: каждый день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок
и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным
и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна [Волоковое окно — маленькое задвижное оконце, прорубавшееся в избах старинной постройки в боковых стенах.] выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил...
Настенька села на довольно отдаленное кресло. Генеральша лениво повернула к ней голову
и несколько минут смотрела на нее своими мутными серыми глазами. Настенька
думала, что она хочет что-нибудь ее спросить, но генеральша ни слова
не сказала
и, поворотив голову в другую сторону, где навытяжке сидела залитая в брильянтах откупщица, проговорила...
— Ах, боже мой! — воскликнула исправница. — Я ничего
не думала, а исполнила только безотступную просьбу молодого человека. Стало быть, он имел какое-нибудь право,
и ему была подана какая-нибудь надежда — я этого
не знаю!
— А если
думали, так о чем же вам
и беспокоиться? — возразил Петр Михайлыч. — Позвольте мне, для первого знакомства, предложить мою колесницу. Лошадь у меня прекрасная, дрожки тоже, хоть
и не модного фасона, но хорошие. У меня здесь многие помещики, приезжая в город, берут.
— Нет, это
не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой был в столицах всей Европы
и всегда говорил, — ты, я
думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он
не видал.
— Вы несколько пристрастны к нашим журналам, — сказал он, — они
и сами, я
думаю,
не предполагают в себе тех достоинств, которые вы в них открыли.
— Да, — продолжал Калинович,
подумав, — он был очень умный человек
и с неподдельно страстной натурой, но только в известной колее. В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего
не видел.
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы
не смеем вскрывать, покуда
не захочет того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет
и та пора, когда Яков Васильич придет
и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем
и посудим… Однако, — продолжал он, позевнув
и обращаясь к брату, — как вы, капитан,
думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
Глядя на эти группы, невольно
подумаешь, отчего бы им
не сойтись в этой деревянной на валу беседке
и не затеять тут же танцев, — кстати же через город проезжает жид с цимбалами, —
и этого, я уверен, очень хочется сыну судьи, семиклассному гимназисту,
и пятнадцатилетней дочери непременного члена, которые две недели без памяти влюблены друг в друга
и не имеют возможности сказать двух слов между собою.
Те
думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились
и общими силами купили две головки сахару
и фунтика два чаю
и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом,
и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики
не явились, Калинович на другой же день всех их выключил —
и ни просьбы, ни поклоны отцов
не заставили его изменить своего решения.
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот,
думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно
не кандидатство, а искательство
и подличанье, на которое, к несчастью, я
не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали
и за границу
и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца
и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть
и задохнуться.
— То, что я
не говорил вам, но,
думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть
и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года,
и теперь получил назад при этом письме.
Не хотите ли полюбопытствовать
и прочесть? — проговорил Калинович
и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял
и стал было читать про себя.
Ты, я
думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я
и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях.
Вышед на улицу, Флегонт Михайлыч приостановился,
подумал немного
и потом
не пошел по обыкновению домой, а поворотил в совершенно другую сторону. Ночь была осенняя, темная, хоть глаз, как говорится, выколи; порывистый ветер опахивал холодными волнами
и воймя завывал где-то в соседней трубе. В целом городе хотя бы в одном доме промелькнул огонек: все уже мирно спали,
и только в гостином дворе протявкивали изредка собаки.
—
И я
не думала, — сказала Настенька.
—
И я, папаша, видела, что хорошо! — возразила Настенька. — Но чтоб так, вдруг, всем понравилось… Я
думаю, ни один литератор
не начинал с таким успехом.
— Ничего, сударь, ничего;
и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь
думаю: заплатят они вам или для первого раза
и так сойдет?
Калинович ничего
не возражал
и придал лицу своему такое выражение, которым как бы говорил: «Всякий может
думать по-своему».
— Как, я
думаю, трудно сочинять — я часто об этом
думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе, письма иногда
не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни о чем другом
не надобно
думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей
и рассеешься.
— А я
и не знал! — воскликнул Петр Михайлыч. — Каков же обед был? — скажите вы нам… Я
думаю, генеральский: у них, говорят, все больше на серебре подается.
«Как этот гордый
и великий человек (в последнем она тоже
не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» —
думала она
и дала себе слово показывать ему невниманье
и презренье, что, может быть,
и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние
и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся
и в продолжение целого дня
не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее,
и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась
и не любила в нем.
«Maman тоже поручила мне просить вас об этом,
и нам очень грустно, что вы так давно нас совсем забыли», — прибавила она, по совету князя, в постскриптум. Получив такое деликатное письмо, Петр Михайлыч удивился
и, главное, обрадовался за Калиновича. «О-о, как наш Яков Васильич пошел в гору!» —
подумал он
и, боясь только одного, что Настенька
не поедет к генеральше, робко вошел в гостиную
и не совсем твердым голосом объявил дочери о приглашении. Настенька в первые минуты вспыхнула.
Все это Калинович наблюдал с любопытством
и удовольствием, как обыкновенно наблюдают
и восхищаются сельскою природою солидные городские молодые люди,
и в то же время с каким-то замираньем в сердце воображал, что чрез несколько часов он увидит благоухающую княжну,
и так как ничто столь
не располагает человека к мечтательности, как езда, то в голове его начинали мало-помалу образовываться довольно смелые предположения: «Что если б княжна полюбила меня, —
думал он, —
и сделалась бы женой моей… я стал бы владетелем
и этого фаэтона,
и этой четверки… богат… муж красавицы… известный литератор…
«Что это она точно сожалеет
и грустит обо мне?» —
подумал он
и тоже
не находился с своей стороны, о чем начать бы разговор.
Сначала они вышли в ржаное поле, миновав которое, прошли луга, прошли потом
и перелесок, так что от усадьбы очутились верстах в трех. Сверх обыкновения князь был молчалив
и только по временам показывал на какой-нибудь открывавшийся вид
и хвалил его. Калинович соглашался с ним,
думая, впрочем, совершенно о другом
и почти
не видя никакого вида. Перейдя через один овражек, князь вдруг остановился,
подумал немного
и обратился к Калиновичу...
Даже вот этот господин, наш предводитель, человек неглупый
и очень богатый, он, я
думаю, на грош
не купил ни одной книжонки.
— Будто это так? — возразил князь. — Будто вы в самом деле так
думаете, как говорите,
и никогда сами
не замечали, что мое предположение имеет много вероятности?
— Я никогда ничего
не думал об этом
и никогда ничего
не замечал, — отвечал сухо Калинович.
— А! Вы
думаете в Петербург? — спросил князь совершенно простодушным тоном
и потом, все еще
не выпуская руки Калиновича, продолжал: — С богом… от души желаю вам всякого успеха
и, если встретится какая-нибудь надобность,
не забывайте нас, ваших старых друзей: черкните строчку, другую.
«Боже мой! Как эти люди любят меня,
и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» — мучительно
думал он
и решительно
не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург
и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее
и долго, долго целовал.
— Решительно идиотка! — повторила Настенька. — Воображает, что очень хороша собой,
и не дает себе труда
подумать и понять, как она глупа.
«Ну,
не ожидал я, чтоб так легко это устроилось», —
подумал он
и, желая представить свой отъезд как очень обыкновенный случай, принялся было быть веселым, но
не мог: сидевшие перед ним жертвы его эгоизма мучили
и обличали его.
«Час от часу
не легче!» —
подумал он
и с чувством невольного отвращения поглядел на видневшееся невдалеке кладбище.
— Хорошо, — отвечал односложно Калинович,
думая про себя: «Эта несносная девчонка употребляет, кажется, все средства, чтоб сделать мой отъезд в Петербург как можно труднее,
и неужели она
не понимает, что мне нельзя на ней жениться? А если понимает
и хочет взять это силой, так неужели
не знает, что это совершенно невозможно при моем характере?»
«Мила еще, видно,
и исполнена таинственных страхов жизнь для этих людей, а я уж в суеверы
не гожусь, чертей
и ада
не страшусь
и с удовольствием теперь попал бы под нож какому-нибудь дорожному удальцу, чтоб избавиться, наконец, от этих адских мук», —
подумал он
и на последней мысли окончательно заснул.
«Ну уж на это-то ты меня
не подденешь», —
подумал про себя Калинович
и встал.
Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» —
думал Калинович, глядя на соседку,
и в душу его запало
не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была
и чем бы ни была.
«Неужели я так оглупел
и опошлел в провинции, что говорить даже
не умею с порядочными людьми?» —
думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе — презрение.
— Разумеется, — подтвердил Калинович,
думая сам с собою: «Этакая дрянь!»
и,
не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место
и взялся за шляпу.
«Каков скотина! Даже
не знает, что я написал!» —
думал он, сходя с лестницы
и кусая губы. Двери между тем опять за ним отворились,
и его догонял Дубовский.
Калинович сначала
не хотел было отвечать ему, но потом
подумал: «Этот господин шатается по литераторам: расспрошу его, как
и что там у них происходит».
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся,
и кто
не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин [Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853) — русский актер-трагик, игра которого отличалась чрезвычайным рационализмом.] на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать
не только одну голубку, но, я
думаю, целое стадо гусей. В райке
и креслах захлопали.
— Даже великолепное звание полководца
не дает ему на то права, — возразил Белавин. — Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений,
и он уж никак
не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я
думаю,
и спят.
«Даже этот мальчишка
не знает, что я сочинитель», —
подумал Калинович
и уехал из театра. Возвратившись домой
и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: «Служить, решительно служить», между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце.
«Господин
не из чувствительных!» —
подумал про себя Калинович, между тем как директор прямо подошел к нему
и взглянул вопросительно.
Практические люди, умеющие
не только
думать, но
и дело делать, очень в настоящее время нам нужны.
«Этакой болван получает тысячу целковых, а я ничего!» —
подумал Калинович
и не без зависти оглядел свеженький, чистенький костюм немца
и его белейшую тонкого голландского полотна рубашку.
— На втором, — отвечал студент с пренебрежением, —
и, вероятно, кончу тем, — продолжал он. — Пускай отец, как говорит, лишает меня благословения
и стотысячного наследства; меня это
не остановит, если только мне удастся сделать именно из Гамлета то, что я
думаю.
«Ну,
и семейных тайн
не пощадил, этакая скотина!» —
думал Калинович.
«Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать
и отвести хоть немного душу», —
подумал он
и,
не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что
не был у него лично,
и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело — посетить его, больного, одинокого
и скучающего.