Тысяча душ
1858
VII
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
— Что вам угодно?
Калинович стал просить выдать ему письмо.
— Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, — возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
— Не могу, сударь, не могу! — повторял почтмейстер. — Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.
Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.
— Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, — возражал почтмейстер, — вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.
— Что же вас так интересует это письмо? — заговорил он. — Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
— Это письмо, — отвечал Калинович, — от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах… Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
Последние слова смягчили почтмейстера.
— Если так, то, конечно… в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! — проговорил он и повел Калиновича в контору.
— Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! — сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.
— Это один родственник надписывал, — отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.
— Книжечками не забудьте меня за мою послугу! — говорил ему вслед почтмейстер.
Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.
Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись — точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:
— Ату его!
Румянцев взглянул в его сторону.
— Ату его! Ату его! — послышались дисканты на другом конце.
Словесник вскочил:
— Господа! Что это значит? — проговорил он.
— Ату его! Ату его! — отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.
— Ату его! Ату его!
Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
— Настя, а Настя! — крикнул Петр Михайлыч.
— Что, папаша? — отозвалась та.
— Поди сюда, друг мой.
Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.
— Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? — сказал Петр Михайлыч.
— Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, — отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.
— Что вы такие сегодня? — сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.
— Мальчишки, верно, рассердили! — подхватил Петр Михайлыч. — Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!
Водка была подана, но Калинович отказался.
— Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, — сказала ему Настенька.
— Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! — проговорил он как бы нехотя.
— Что такое? — спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
— Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! — начал он. — Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
— Сколько я себя ни помню, — продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, — я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, — повторил он с гримасою, — который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
— А! Скажите, пожалуйста! — произнес Петр Михайлыч.
— И между тем, — продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, — я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства… которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
— Это ужасно! — проговорила Настенька.
— Господи помилуй! — воскликнул Петр Михайлыч.
— Интереснее всего было, — продолжал Калинович, помолчав, — когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.
— Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, — заговорил Петр Михайлыч, — что бог привел вас кончить курс в университете.
Калинович горько улыбнулся.
— Курс кончить! — произнес он. — Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в день.
— Ужасно! — повторила Настенька.
— Именно ужасно! — подхватил Петр Михайлыч.
Калинович вздохнул и продолжал:
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
— Да, да, какое уж это для вас место! — подтвердил Петр Михайлыч. — Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
— Грустно и тошно становится! — почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. — Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения — вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю… Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.
При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.
— Вы совершенно правы в ваших чувствах, — сказала Настенька.
— Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, — только! — проговорил Петр Михайлыч.
Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.
— Что ж вас так сегодня именно встревожило? — проговорила Настенька голосом, полным участия.
— То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
— Читайте, папенька, вслух! — проговорила с досадою Настенька.
Петр Михайлыч начал:
«Любезный друг.
Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом».
Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.
— Как же редактор может не прочесть? — воскликнул он с запальчивостью. — В этом его прямое назначение и обязанность.
— Его назначение и обязанность набивать свой карман, — сказал Калинович.
— Именно! — подтвердил Петр Михайлыч. — После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям — тьфу!
Калинович продолжал ходить взад и вперед.
— Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? — сказала Настенька.
— Пожалуй, как-нибудь выберем время, — отвечал Калинович.
— Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, — подхватил Петр Михайлыч.
— Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, — сказала Настенька, — а сами вы не должны ходить, без вас найдут, — прибавила она Калиновичу.
— Хорошо, — отвечал тот.
После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича.
— Вы давно написали ваш роман? — сказала она.
— Года полтора, — отвечал тот.
— А нынче вы пишете что-нибудь?
— Пишу и нынче, — отвечал Калинович с расстановкой.
— Что ж вы нынче пишете?
— Знакомое вам.
— Знакомое мне? — повторила Настенька, потупившись. — Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, — прибавила она.
— Оно еще не кончено.
— Отчего?
— Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.
— А я думаю, что вы должны знать.
— Нет, не знаю… — отвечал Калинович.
Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.
— Ваш страж не оставляет вас, — сказал Калинович по-французски.
— Несносный! — отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала:
— Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи… Хоть бы сходили и убили что-нибудь.
— Ружье в починку отдал… попортилось… — отвечал капитан.
— Возьмите у Лебедева.
— Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.
— Нет, он дома: сегодня был в училище, — возразил Калинович.
Капитан покраснел.
— К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, — отвечал он, заикаясь.
Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:
— Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.
— Венез-иси! — сказал капитан.
Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону.
— Иси, куш! — повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног.
Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу.
— Есть с вами папиросы? — сказала, наконец, Настенька Калиновичу.
— Есть, — отвечал он.
— Дайте мне.
Калинович подал.
— А сами хотите курить?
— Недурно.
— Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, — сказала она и пошла. Калинович последовал за ней.
Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь.
Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.
— Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! — говорила она вполголоса.
— Что ж у меня есть? — спросил Калинович.
— А любовь, — отвечала Настенька, — которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего… одна… сама собою?
— По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! — отвечал Калинович и вздохнул.
Настенька покачала головой.
— Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать.
— Любовь доказывается жертвами, — сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения.
— А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою… — возразила Настенька.
Калинович улыбнулся.
— Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, — проговорил он.
— Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? — спросила Настенька.
— Из кокетства.
— Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы.
— Помиримтесь! — сказал Калинович, беря и целуя ее руки. — Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, — продолжал он, не выпуская ее руки, — но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
— Вы должны быть литератором и будете им! — проговорила Настенька.
— Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
— Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! — проговорила Настенька вставая. — Не извольте хмуриться — слышите? Я вам приказываю! — продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. — Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.
Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову.
С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею…
— Анастаси… — говорил он страстным шепотом, и дальше — увы! — тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски.
— Зачем?.. — отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо.
— Но, друг мой… — продолжал Калинович и опять заговорил по-французски.
— Нет, это невозможно! — отвечала Настенька, выпрямившись.
— Отчего же?
— Так… — отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. — Я тебя боюсь, — шептала она, — ты меня погубишь.
— Ангел мой! Сокровище мое! — говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски…
Настенька слушала его внимательно.
— Нет, — сказала она и вдруг отошла и села на прежнее свое место.
Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго.
— Нет! — повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали.
— Где же наш литератор? — спросил Петр Михайлыч.
— Он, я думаю, сейчас придет, — отвечала Настенька, села к окну и отворила его.
— Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, — заметил ей Петр Михайлыч.
— Нет, папаша, ничего, позвольте… мне душно… — отвечала Настенька.
Вошел Калинович.
— Милости просим! Портфель ваша здесь, принесена. Извольте садиться и читать, а мы будем слушать, — сказал Петр Михайлыч.
— Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, — отвечал Калинович.
— Это что такое? Отчего не можете? — спросил с удивлением Петр Михайлыч.
— Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь.
— Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! — говорил старик. — Настенька! — обратился он к дочери. — Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое?
Настенька ничего не сказала и только посмотрела на Калиновича.
— Решительно сегодня не могу читать, — отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел.
— Вот тебе и раз! — проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать?
— Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, — отвечала Настенька.
При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся.
— Экая ты, душа моя! Зачем это? Он и так расстроен, а ты его больше сердишь!
— Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, — сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.
Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы.
— Где Настенька? — спросил он наконец.
Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился.
— У себя в спальне, — проговорил он.
— Что ж она там делает? — спросил Петр Михайлыч.
— Лежат вниз лицом в постельке, — отвечал капитан.
Петр Михайлыч покачал головой.
— Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! — проговорил он.
Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал.