Тысяча душ
1858
VI
Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. «Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу», — подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело — посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: «Дома барин?» Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой.
— Здравствуйте! — проговорил он, радушно протягивая руку.
— Как я вам благодарен! — произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности.
— Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? — продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.
— Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, — отвечал Калинович.
— Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! — произнес Белавин, вздохнув. — Ну что вы, однако, скажете мне, — продолжал он, — вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?
Калинович усмехнулся.
— Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.
— И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.
— Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.
— Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет… удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду — они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое… Невообразимо!
— Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! — заметил Калинович.
— Это мило, это всего милей — такое наивное сознание! — воскликнул Белавин и захохотал. — И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «, а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? — прибавил он, помолчав.
— Нет, не служу, — отвечал Калинович.
— И лучше, ей-богу, лучше! — подхватил Белавин. — Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали — значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв… Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?
— Нет, ничего, — отвечал Калинович.
— Это вот дурно-с… очень дурно! — проговорил Белавин.
— Что делать? — возразил Калинович. — Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!
— Да, бывает… — подтвердил Белавин, — и вообще, — продолжал он, — когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее — право, завидно!..
— Но всякий ли способен себя ограничивать этим? — возразил Калинович. — Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.
— Что нравственная запутанность… помилуйте! — воскликнул Белавин. — Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем…
— Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! — перебил Калинович. — Вот теперь мое положение, — продолжал он с улыбкой. — Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности — все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души… каким образом? Но в то же время это меня мучит.
Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.
— Что ж вас именно тут мучит? — спросил он.
— Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? — объяснил Калинович определительнее.
Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.
— Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, — начал он. — И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга.
— И долга совершенно воображаемого и придуманного, — заметил Калинович.
— Да, почти, — отвечал Белавин, — но дело в том, — продолжал он, — что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, — ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.
— Вы говорите: «Завлекали»! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? — возразил Калинович. — Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет…
— Чего же, собственно, нет? — спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича.
Тот несколько замялся.
— Нет того, что не могу на ней жениться, — отвечал он.
Белавин опять на некоторое время задумался.
— Жениться! — повторил он. — Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения — любите просто.
— Как же просто? — воскликнул Калинович. — Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы.
— Донкихотская! — повторил, грустно покачав головой, Белавин. — Не говорите этого. Вам особенно, как литератору, грех поддерживать это мертвящее направление, которое все, что не носит на себе какого-нибудь официального авторитета, что не представляет на ощупь осязательной пользы, все это окрестили донкихотством. И, поверьте мне, бесплодно проживает ваше поколение, потому что оно окончательно утратило романтизм, — тот общий романтизм, который, с одной стороны, выразился в сентиментальности, а с другой, слышался в лире Байрона и сказался открытием паров. Да-с, не коммерция ваша, этот плут общечеловеческий, который пожинает теперь плоды, создала и изобрела железную дорогу и винт: их создал романтизм в науке. Что вы улыбаетесь? Конечно, уж начало этому кроется даже не в голове ловкого механика, приложившего силу к делу, а прямо в полусумасшедших теориях алхимиков. Помилуйте, как это возможно! Я с ужасом смотрю на современную молодежь, — продолжал он еще с большим одушевлением, — что ж, наконец, составляет для них смак в жизни? Деньги и разврат! По их мнению, женщина не имеет другого значения, как в форме богатой невесты либо публичной особы — это ужасно! Тогда как я еще очень хорошо помню наших дядей и отцов, которые, если б сравнить их с нами, показались бы атлетами, были и выпить и покутить не дураки, а между тем эти люди, потому только, что нюхнули романтизма, умели и не стыдились любить женщин, по десятку лет не видавшись с ними и поддерживая чувство одной только перепиской.
На последних словах Калинович опять улыбнулся.
— На романтизм, собственно стерновский, — возразил он, — я смотрю совершенно иначе. По-моему, он предполагает величайшее бесстрастие. Одна уж эта способность довольствоваться какой-нибудь перепиской показывает нравственное уродство, потому что, как вы хотите, но одни вечные письма на человека нормального, неизломанного всегда будут иметь скорее раздражающее, чем удовлетворяющее влияние.
— Отчего ж раздражающее? Вы смешиваете чувство с чувственностью, — заметил Белавин.
— О боже мой! Но каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла.
— Снявши голову, по волосам не тужат! И вы, кажется, этим оправдываете одно свое простое нежелание, — произнес с улыбкою Белавин.
— Напротив, мне это очень тяжело, — подхватил Калинович. — Я теперь живу в какой-то душной пустыне! Алчущий сердцем, я знаю, где бежит свежий источник, способный утолить меня, но нейду к нему по милости этого проклятого анализа, который, как червь, подъедает всякое чувство, всякую радость в самом еще зародыше и, ей-богу, составляет одно из величайших несчастий человека.
Белавин опять усмехнулся.
— Да, — произнес он, — много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь целое, и к чему все это поведет… Удивительно!
— Поведет, конечно, к открытиям.
— Да, вероятно; но все это будет мелко, бесплодно, и, поверьте мне, что все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказывалось синтетическим путем.
— Романтизмом науки! — заметил с усмешкой Калинович.
— Да, именно, романтизмом, — говорил Белавин, вставая. — Прощайте, однако, мне пора.
— Куда же вы?
— В оперу итальянскую таскаюсь. До свиданья.
— Из наших, однако, положений, — говорил Калинович, провожая гостя, — можно вывести довольно странное заключение, что господин, о котором мы с вами давеча говорили, должен быть величайший романтик.
— Это как? — спросил тот.
— По решительному отсутствию анализа, которого, я думаю, в нем ни на грош нет.
Белавин покатился со смеху.
— Напротив! — возразил он. — У них, если хотите, есть анализ, и даже эта бесплодная логическая способность делать посылки и заключения развита более, чем у кого-либо; но дело в том, что единица уж очень крупна: всякое нечистое дело, прикинутое к ней, покажется совершеннейшими пустяками, меньше нуля. Прощайте, однако, au revoir! — заключил Белавин.
После беседы этой Калинович остался окончательно в каком-то лирическом настроении духа. Первым его делом было сейчас же приняться за письмо к Настеньке.
«Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост» меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть — все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог. Из двух зол, мне казалось, я выбирал для тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем. Я истерзал бы тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может быть, даже ненавистью своей. Что делать! Я не рожден для счастия семейной жизни в бедной доле. Честолюбие живет во мне, кажется, на счет всех других страстей и чувств, как будто бы древний римлянин возродился во мне. Только in forum, на площади, мечтал я постоянно жить, и только слава может наполнить мою беспокойную душу. Еще бывши ребенком, когда меня отправляли в школу и когда все, начиная с умирающей матери до последней поломойки, плакало около меня, один я не проронил слезинки — и все это казалось мне только глупо и досадно. Неудачи не задушили во мне моей страсти, но только сдавили ее и сделали упруже и стремительнее. Под ее влиянием я покинул тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых ты могла бы найти доброго и нежного мужа, — сотни их не в состоянии тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к тебе эти строчки, чтоб ты подарила и возвратила мне снова любовь твою. Не надейся быть ни женой моей, ни видеть даже меня, потому что я решился доканывать себя в этом отвратительном Петербурге; но все-таки люби меня и пиши ко мне. Это единственная нравственная роскошь, которую мы можем дозволить себе. Ты поймешь, конечно, все, что я хотел тебе сказать, и снова дружески протянешь руку невольному мученику самого себя.
Твой Калинович».
Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку.