Неточные совпадения
У иного двор крыт светом, обнесен ветром, платья что на
себе, а хлеба что в
себе, голь да перетыка — и голо́ и босо́, и без пояса.
Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенье гусаров при
себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не в сажень, за старшого был
у них польский полонянник, конфедерат Язвинский. И те гусары зá пояс заткнули удáлую вольницу, что исстари разбои держала в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить — их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя.
Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к
себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы в дому, как сметана ко щам, как масло к каше, — радушно принимаются такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тороватые, гостят
у них подолгу.
«И то еще я замечал, — говорил он, — что пенсионная, выйдя замуж, рано ли поздно, хахаля заведет
себе, а не то и двух, а котора
у мастерицы была в обученье, дура-то дурой окажется, да к тому же и злобы много накопит в
себе…» А Макрина тотчáс ему на те речи: «С мужьями
у таких жен, сколько я их ни видывала, ладов не бывает: взбалмошны, непокорливы, что ни день, то в дому содом да драна грамота, и таким женам много от супружеских кулаков достается…» Наговорившись с Марком Данилычем о таких женах и девицах, Макрина ровно обрывала свои россказни, заводила речь о стороннем, а дня через два опять, бывало, поведет прежние речи…
— Этого, матушка, нельзя, — возразил Смолокуров. — Ведь
у вас ни говядинки, ни курочки не полагается, а на рыбе на одной Дунюшку держать я не стану. Она ведь мирская, иночества ей на
себя не вздевать — зачем же отвыкать ей от мясного? В положенные дни пущай ее мясное кушает на здоровье… Как это
у вас? Дозволяется?
Дома совсем не то: в немногих купеческих семействах уездного городка ни одной девушки не было, чтобы подходила она к Дуне по возрасту, из женщин редкие даже грамоте знали; дворянские дома были для Дуни недоступны — в то время не только дворяне еще, приказный даже люд, уездные чиновники, смотрели свысока на купцов и никак не хотели равнять
себя даже с теми,
у кого оборотов бывало на сотни тысяч.
Шестнадцати лет еще не было Дуне, когда воротилась она из обители, а досужие свахи то́тчас одна за другой стали подъезжать к Марку Данилычу — дом богатый, невеста одна дочь
у отца, — кому не охота Дунюшку в жены
себе взять. Сунулись было свахи с купеческими сыновьями из того городка, где жили Смолокуровы, но всем отказ, как шест, был готов. Сына городского головы сватали — и тому тот же ответ.
Все бы, кажется, было приспособлено к потребностям торговцев, обо всем подумали, ни о чем не забыли, но, к изумленью строителя, купцы в Главный дом не пошли, а облюбовали
себе трактиры, памятуя пословицу, что еще
у Старого Макарья на Желтых Песках сложилась: «Съездить к Макарью — два дела сделать: поторговать да покуликать».
У них — главное дело поставки, им надо бурлáков рядить, с артелями толковать, в трактир их с
собой не потащишь.
Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про
себя думает: «Эк расшутился, собака! Аль
у него в голове-то с водки стало мутиться».
Сыновьями не благословил Бог Зиновья Алексеича, не было
у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого
себя, во всем положиться.
У русского простонародья нет летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства
себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться.
Бо́йки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят
себе да помалкивают, боясь слово сказать, сохрани Бог не осмеяли бы, а
у самих сердце так и щемит, так и ноет — расплакаться, так в ту же пору…
Покажется Татьяне Андревне, что
у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли
себя.
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им как
себе хочет, и живет он
у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа.
А Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем меж
собой повели разговоры, пошла
у них беседа про торговые дела.
То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а свя́ты денежки хоть в одном месте
у царя деланы, а меж
собой не родня.
И успокоилась душа
у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он
себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
— Здесь ведь Грунюшка-то, — ответила ей мать Таифа. — Вечером мы с ней повстречались. В лавку к
себе зазвала, погостила я маленько
у них.
— Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, — молвила Таифа. — Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками
у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без
себя не оставит.
Тихо и ясно стало нá сердце
у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в
себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась.
— Покуда счастье везет, не исполошился ни разу, — отвечал Марко Данилыч. — Иной раз
у него и сорвется карась, — глядишь, щука клюну́ла. Под кем лед ломится, а под ним только потрескивает. Счастье, говорю. Да ведь на счастье да на удачу крепко полагаться нельзя: налетит беда — растворяй ворота, а беда ведь не ходит одна, каждая семь бед за
собой ведет.
— По-моему, тут главное то, что
у него, все едино, как
у Никитушки, нет ни отца, ни матери, сам
себе верх, сам
себе голова, — говорила Татьяна Андревна. — Есть, слышно, старая бабушка, да и та, говорят, на ладан дышит, из ума совсем выжила, стало быть, ему не будет помеха. Потому, ежели Господь устроит Наташину судьбу, нечего ей бояться ни крутого свекра, ни лихой свекрови, ни бранчивых деверьёв, ни золовок-колотовок.
— Покуда так
себе, — отвечал Дмитрий Петрович. — Да ведь теперь еще нет настоящих цен,
у нас развязка всегда под конец ярманки бывает. Через неделю дела пойдут бойчее.
— А ты не вдруг… Лучше помаленьку, — грубо ответил Корней. — Ты, умная голова, то разумей, что я Корней и что на всякий спех
у меня свой смех. А ты бы вот меня к
себе в дом повел, да хорошеньку фатеру отвел, да чайком бы угостил, да винца бы поднес, а потом бы уж и спрашивал, по какому делу, откуда и от кого я прибыл к тебе.
— Да при всяких, когда до чего доведется, — отвечал трактирщик. — Самый доверенный
у него человек. Горазд и Марко Данилыч любого человека за всяко облаять, а супротив Корнея ему далеко. Такой облай, что слова не скажет путем, все бы ему с рывка. Смолокуров, сами знаете, и спесив, и чванлив, и держит
себя высоко, а Корнею во всем спускает. Бывает, что Корней и самого его обругает на чем свет стоит, а он хоть бы словечко в ответ.
— Ходкий, неча сказать!.. — захохотал Корней. — Теперь
у Макарья, что водке из-под лодки, что этому товару, одна цена. Наш хозяин решил всего тюленя, что ни привез на ярманку, в Оку покидать; пущай, говорит, водяные черти кашу
себе маслят. Баржа
у нас тут где-то на Низу с этой дрянью застряла, так хозяин дал мне пору́ченность весь жир в воду, а баржу погрузить другим товаром да наскоро к Макарью вести.
Живучи в Москве и бывая каждый день
у Дорониных, Никита Федорыч ни разу не сказал им про Веденеева, к слову как-то не приходилось. Теперь это на большую досаду его наводило, досадовал он на
себя и за то, что, когда писал Зиновью Алексеичу, не пришло ему в голову спросить его, не
у Макарья ли Веденеев, и, ежели там, так всего бы вернее через него цены узнать.
Сорок рублей до того раздобрили почтмейстера, что он ради будущего знакомства пригласил Корнея к
себе на квартиру, а так как
у него на ту пору пирог из печки вынули, предложил ему водочки выпить да закусить. Корней не отказался и, прощаясь с гостеприимным почтмейстером, сунул ему красненькую. Тот стал было отнекиваться, однако принял…
Резко и бойко одна за другой вверх по Волге выбегали баржи меркуловские. Целу путину ветер попутный им дул, и на мелях, на перекатах воды стояло вдоволь. Рабочие на баржах были веселы, лоцманá радовались высокой воде, водоливы вёдру, все ровному ветру без порывов, без перемежек. «Святой воздух» широко́ расстилал «апостольские скатерти», и баржи летели, ровно птицы, а бурлаки либо спали, либо ели, либо тешились меж
собою. Один хозяин не весел по палубе похаживал — тюлень
у него с ума не сходил.
Назад даже попятился от удивленья Зиновий Алексеич. Два рубля шесть гривен!.. Мелькнули
у него на уме смолокуровские слова, что Дмитрий Петрович ради потехи любит пустые слухи распускать, но из письма Меркулова видно, что они меж
собой дружны, стало быть, не станут друг дружку обманывать.
— Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу
у Макарья не перечтешь. Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при
себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще, пожалуй… Зачастую
у Макарья бывают такие дела. Редкая ярманка без того проходит.
Теперь стал он рассуждать сам с
собою: «
У Бояркиных пристать без матери Таисéи не годится — праздного, лишнего говору много пойдет.
Когда обе воротились из часовни, Фленушка села
у ног матери, крепко обняла ее колени и, радостно глядя ей в очи, все про
себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу.
— Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры
у меня что-то неймется им, — с усмешкой молвила Фленушка. — Те речи
у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед — не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви такой девки, как я, — тебе не снести… По
себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли,
у тебя?
— Потому что гордан. Уж больно высоко́
себя держит, никого
себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на
себя и принял… — с насмешливой улыбкой сказал Феклист Митрич. — А с зятем-то
у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого, и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать.
Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать такой обед, какой только
у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом
себя не ударил. Воздáл Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец, подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку.
— Широко, значит, жить захотелось, — с усмешкой ответил Феклист Митрич. — Навезет с
собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И
у самой непочатая куча, и
у брата достаточно.
— Что ж из того, что повздорила? Не важность! — молвил Феклист. — Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была
у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на
себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, — говорит, — ославил ты мою обитель? Зачем, — говорит, — не от
себя и́з дому, а от меня из скита девку крал?..» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!
У Смолокуровых она сказала, что живет рядом с их номером, и назвала
себя помещицей села Талызина Марьей Ивановной Алымовой.
— Погляжу я на вас, сударыня, как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, — говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. — Хоша я больно малешенек был, как родитель ваш в Родяково к
себе в вотчину приезжал, а как теперь на него гляжу — осанистый такой был, из
себя видный, говорил так важно… А душа была
у него предобреющая. Велел он тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый.
— Что ж это вы, сударыня, до сих пор
себя не пристроили? Достатки
у вас хорошие, сама из
себя посмотреть только… — заговорил Смолокуров.
С грустью, с досадой смотрел работящий, домовитый отец на непутное чадо, сам про
себя раздумывал и хозяйке говаривал: «Не быть пути в Гараньке, станет он
у Бога даром небо коптить,
у царя даром землю топтать.
Не орал Нефедыч, не сеял, а денежкам в мошне перевода
у него не бывало, жил
себе не тужил,
у всех в любви и почете был, о чем кого ни попросит, всяк ему с радостью услужит, чем только сможет.
— Ну, слава Богу, — молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к
себе. — Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка
у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели
у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому?.. — продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю.
— Право, напрасно, родной, — легонько отодвигая от
себя деньги, говорила Пелагея. — Они ведь
у нас непривычны.
Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку, положила туда деньги. На глазах опять слезы
у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в
себе — вымолвить слова не может.
«Что мир порядил, то Бог рассудил», — говорили они, а между
собой толковали: «Теперь
у Чубаловых мошна-то туга, смогут и голый песок доброй пашней сделать, потому и поступиться им допрежними их полосами миру будет за великую обиду…» Чубаловы поспорили, поспорили, да так и бросили дело…
У нас в деревне обчество, значит, здесь тебе нечего делать — в город ступай, там
себе хоромы ставь, а твой дом на нашей мирской земле ставлен, значит, его следует в обчество отдать».
Да что об этом толковать — теперь
у нас своя земелька, миру кланяться нé пошто, горлодеров да коштанов ни вином, ни чем иным уважать не станем, круговая порука до нас не касается, и во всем нашем добре мы сами
себе хозяева; никакое мирское начальство с нас теперь шиша не возьмет.