Неточные совпадения
— Чего
сказать?
Никто ничего не посмеет
сказать, — резко и мрачно ответил Марко Данилыч.
— Так у нас и делается, Марко Данилыч, так у нас и водится, —
сказала Макрина. — Вот чапуринские — вздумают, пойдут в часовню, не вздумают — в келье сидят, —
никто не неволит их.
Никто не хотел
сказать ему, где «водяной» и скоро ли он воротится.
— Про краснорядцев?..
Никто не говорил, а надо полагать, что расторговались, —
сказал Самоквасов. — В семи трактирах вечор кантовали: ивановские у Барбатенка да у Веренинова, московские у Бубнова да у Ермолаева, а самые первые воротилы — у Никиты Егорова. И надо полагать, дела завершили ладно, с хорошими, должно быть, остались барышами.
—
Никто насчет кабалы с тобой согласен не будет… — немножко помолчавши,
сказал Зиновий Алексеич.
— Ну, это ина статья, — заговорили бурлаки совсем другим уже голосом и разом сняли перед хозяином картузы и шапки. — Что ж ты, ваше степенство, с самого начала так не
сказал? А то и нас на грех, и себя на досаду навел. Тебе бы с первого слова
сказать,
никто бы тебе супротивного слова не молвил.
— Доронина какого-то искал почтальон, —
сказал он, входя в комнату. — А такого у нас по всей пристани нет. А на письме означено: «На Гребновскую». Спрашивал почтальон, не знает ли кто, где тот Доронин живет — не знает
никто. Так ни с чем и уехал.
— Да с чего ты?.. Кто тебе
сказал?.. — в изумленье спрашивал Никита Федорыч, а сам думает: «Как же это так?
Никому ведь не хотели говорить, и вдруг Митенька все знает».
— Скоро, говорят, приедет, а в какой день, того
никому не известно, —
сказал Петр Степаныч.
— Призовешь ли ты мне Бога во свидетели, что до самой своей кончины никогда
никому не откроешь того, что я
скажу тебе… По евангельской заповеди еже есть: ей-ей и ни-ни?
— Призываю Господне имя! Ей-ей,
никому не поведаю твоей тайны, —
сказала Фленушка, с изумлением смотря на Манефу.
— Потому что гордан. Уж больно высоко́ себя держит,
никого себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы
сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на себя и принял… — с насмешливой улыбкой
сказал Феклист Митрич. — А с зятем-то у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого, и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать.
— Мошенник, что ли, я какой? Ты бы еще
сказал, что деньги подделываю… Кажись бы, я не заслужил таких попреков. Меня, слава Богу, люди знают, и
никто ни в каком облыжном деле не примечал… А ты что
сказал? А?..
— Ваше дело, барышня, дворянское. У вас девицам можно замуж не выходить, а у нас по купечеству — зазор, не годится, —
сказал Марко Данилыч. — Опять же хоша вы после батюшки и в малолетстве остались, однако же у вас были дяденька с тетенькой и другие сродники. А Дунюшка моя одна, как перстик. Опричь Дарьи Сергевны, нет
никого у ней.
— Мало ль чего в Писании-то: велено, к примеру
сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна
никому века не прожить, а кривых что-то немного видится.
— Вот до чего мы с вами договорились, — с улыбкой
сказала Марья Ивановна. — В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание — пучина безмерная,
никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных, тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, — прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. — Не в том дело, Марко Данилыч, — не невольте Дунюшки и все предоставьте воле Божией. Господь лучше вас устроит.
— Ладно, ладно, —
сказал Марко Данилыч. — Смотри только,
никому ни гу-гу, да и за выходцем приглядывай, не болтал бы. К себе его беру, на Унжу…
— Они поют, —
сказала Варенька. — Поют «песнь нову», и, кроме них,
никто не может научиться ее петь, — прибавила она после короткого молчанья. — Певцы те искуплéны, они первенцы Богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред Божьим престолом… На них печать Божия.
— Намедни как
сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, — молвила Лукерьюшка. — Судом, говорят, тебя вытребуем,
никому, говорят, не уважим.
— Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, —
сказал Созонович. — Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам — посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого же, однако, ставите порукой, что
никому не
скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?
Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное
никто сказать не мог.
— Ни на кого не накатило! — жалобно молвил старый матрос. —
Никому еще не сослал Господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, —
сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу.
— И вовсе не духом, —
сказал Николай Александрыч. — Не возлагай хулы. Ведь это грех, никогда и
никем не прощаемый. Уймись, говорю!
Почти все согласились со Смолокуровым. То было у всех на уме, что, ежели складочные деньги попадут к Орошину, охулки на руку он не положит, — возись после с ним, выручай свои кровные денежки. И за то «слава Богу»
скажешь, ежели свои-то из его лап вытянешь, а насчет барышей лучше и не думай… Марку Данилычу поручить складчину — тоже нельзя, да и
никому нельзя. Кто себе враг?..
Никто во грех не поставит зажилить чужую копейку.
— Останетесь в накладе, Никита Федорыч, — с притворным участьем, покачивая головой,
сказал Марко Данилыч. — За анбары тоже платить надо, гужевая перевозка дорога теперь, поневоле цены-то надо будет повысить. А кто станет покупать дороже базарной цены? Да еще за наличные… Не расчет, право, не расчет. Дело видимое: хоть по всей России развезите — фунта
никто не купит у вас.
Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то
сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой.
Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.
Обратиться не к кому —
никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его Бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься —
скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство.
— Каждая по-своему распорядилась, — отвечал Патап Максимыч. — Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего
никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не
скажет. Хитрая!
— Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михайло Васильич, надо так, — подняв голову и выпрямясь всем станом,
сказал Патап Максимыч. — А ежели мне Господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и
никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
— Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука
никому тронуть не дам, — решительным голосом
сказал Патап Максимыч. — Пошлите же поскорей приказчика.
Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице,
никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты...
На бледном исхудалом лице ее тревога показалась, но
никому не
сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна.
Мало слов
сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них
никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула.
И вдруг этот человек добра и правды — обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова
никому не
сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не
сказала — гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло.
И он же, сын Божий, пречистыми устами
сказал: «Блюдите да
никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есмь Христос, и многие прельстят…» И дальше изрек: «Аще кто речет вам се зде Христос или он-де — не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная».
— Иногда это и у нас бывает, — после продолжительного молчанья
сказал Николай Александрыч. — Неподалеку отсюда есть монастырь, Княж-Хабаров называется: живет в нем чернец Софронушка. Юродивый он, разумного слова
никто от него не слыхал. Иногда бывает он у нас на соборах и, придя в восторг, Бог его знает, какие слова говорит.
— Бывает, — несколько подумавши, ответил Егор Сергеич. — Но, кажется мне, иногда он прикидывается юродивым. «Новые язы́ки, —
сказал он мне однажды, — нужны для привлечения в праведную веру неверных. Они увидят и услышат, и будет это для них знамением, если же на соборе
никого нет из неверных, а одни только верные, тогда не нужны и напрасны новые язы́ки, тогда надо только радеть и пророчествовать».
А когда Дуня
сказала, что ведь обещал же он ей все открыть наедине и вот теперь они одни,
никто их не видит,
никто не слышит, он все-таки уклонялся от прямого ответа, говоря, что не пришло еще время.
— Нужно вам
сказать — только до времени об этом пока
никому не говорите, — не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие.
— Не слыхали разве? —
сказал отец Прохор. — Про это не любят они рассказывать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то
никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи — в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал.
Никто не замечал их,
никто не знал про них,
никому я не говорила, даже тебе ни слова не
сказала…
— Я, матушка, человек не здешний, —
сказал Патап Максимыч. —
Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках — как решит, так и быть тому.
— Ну вот на старости лет еще дочку Господь даровал. Все дочки да дочки! — обнимая Дуню,
сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. — Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя
никому.
— Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, —
сказал Патап Максимыч. — Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю — для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет
никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело.
— Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, —
сказал Патап Максимыч. —
Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну,
скажи правду-матку как есть начистоту.
А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства,
никому виду не подала, тебе даже не
сказала, что у меня сталось на сердце…
— Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там и живете, куда вздумали, туда и поехали,
никто вас не держит, — проговорила Дуня. — Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне
сказали о вашем отъезде; а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас?
Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша,
сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но
никто не знал, куда тот девался.
— Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки
никому неохотно идти, —
сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому.
Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов
сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам — скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уж сердилась на брата мать Манефа, — и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались,
никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.