Неточные совпадения
Но
я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин
я.
Поверьте (совесть в том порукой),
Супружество нам
будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете плакать: ваши слезы
Не тронут сердца моего,
А
будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может
быть, на много дней.
Вдруг получил он в самом деле
От управителя доклад,
Что дядя при смерти в постеле
И с ним проститься
был бы рад.
Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем
я начал мой роман);
Но, прилетев в деревню дяди,
Его нашел уж на столе,
Как дань, готовую земле.
Уже
начинал было он полнеть и приходить в те круглые и приличные формы, в каких читатель застал его при заключении с ним знакомства, и уже не раз, поглядывая в зеркало, подумывал он о многом приятном: о бабенке, о детской, и улыбка следовала за такими мыслями; но теперь, когда он взглянул на себя как-то ненароком в зеркало, не мог не вскрикнуть: «Мать ты моя пресвятая! какой же
я стал гадкий!» И после долго не хотел смотреться.
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел,
начал так: —
Есть у
меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме
меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а
мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: «
Я, говорит, племянника не знаю; может
быть, он мот. Пусть он докажет
мне, что он надежный человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда
я ему отдам и свои триста душ».
— Отчего ж неизвестности? — сказал Ноздрев. — Никакой неизвестности!
будь только на твоей стороне счастие, ты можешь выиграть чертову пропасть. Вон она! экое счастье! — говорил он,
начиная метать для возбуждения задору. — Экое счастье! экое счастье! вон: так и колотит! вот та проклятая девятка, на которой
я всё просадил! Чувствовал, что продаст, да уже, зажмурив глаза, думаю себе: «Черт тебя побери, продавай, проклятая!»
Уж восток
начинал бледнеть, когда
я заснул, но — видно,
было написано на небесах, что в эту ночь
я не высплюсь.
Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и
начали спускаться; направо
был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки;
я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа.
Он посмотрел на
меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и
начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде
было что-то детское;
мне стало смешно и жалко…
Через минуту
я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей запер дверь на замок, как ко
мне начали стучаться Грушницкий и капитан.
— Правда, правда! — отвечала она, —
я буду весела. — И с хохотом схватила свой бубен,
начала петь, плясать и прыгать около
меня; только и это не
было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.
Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара,
начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и
мне стало смешно, когда
я вспомнил, что
были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..
Я отвечал, что много
есть людей, говорящих то же самое; что
есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды,
начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво...
Эта комедия
начинала мне надоедать, и
я готов
был прервать молчание самым прозаическим образом, то
есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих.
После полудня она
начала томиться жаждой. Мы отворили окна — но на дворе
было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати — ничего не помогало.
Я знал, что эта невыносимая жажда — признак приближения конца, и сказал это Печорину. «Воды, воды!..» — говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели.
Утро
было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что
было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг
меня;
я их прогнал:
мне было не до них,
я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана.
Но, увы! комендант ничего не мог сказать
мне решительного. Суда, стоящие в пристани,
были все — или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не
начинали нагружаться. «Может
быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, — сказал комендант, — и тогда — мы увидим».
Я вернулся домой угрюм и сердит.
Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом.
Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых Д… офицеров и
начал им что-то рассказывать; видно,
было смешно, потому что они
начали хохотать как сумасшедшие.
Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату
была заперта на замок, и ключа в замке не
было.
Я все это тотчас заметил…
Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог — только он притворялся, будто не слышит.
— Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза,
начала звать Печорина. «
Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то
есть, по-нашему, душенька)», — отвечал он, взяв ее за руку. «
Я умру!» — сказала она. Мы
начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головкой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..
Было холодно,
я три ночи не спал, измучился и
начал сердиться.
Она посмотрела на
меня пристально, покачала головой — и опять впала в задумчивость: явно
было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего
начать; ее грудь волновалась…
Вечером
я имел с ним длинное объяснение:
мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно
начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели.
«Где хозяин?» — «Нема». — «Как? совсем нету?» — «Совсим». — «А хозяйка?» — «Побигла в слободку». — «Кто же
мне отопрет дверь?» — сказал
я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью.
Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он
был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо
мною неподвижно, и
я начал рассматривать черты его лица.
— В последних словах
было такое женское нетерпение, что
я невольно улыбнулся; к счастию,
начинало смеркаться…
Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине;
я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада
я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь.
Я ехал через слободку. Огни
начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…
Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорию Александровичу, который его всегда кормил лакомствами.
Я был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин
начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет.
— Уверяю, заботы немного, только говори бурду, какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор,
начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят;
я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у
меня там одна песенка
есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн… Уверяю, не раскаешься!
— А вы
меня, Порфирий Петрович, извините насчет давешнего…
я погорячился, —
начал было совершенно уже ободрившийся, до неотразимого желания пофорсить, Раскольников.
— Вот ваше письмо, —
начала она, положив его на стол. — Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что
я еще до вас слышала об этой глупой сказке и не верю ей ни в одном слове. Это гнусное и смешное подозрение.
Я знаю историю и как и отчего она выдумалась. У вас не может
быть никаких доказательств. Вы обещали доказать: говорите же! Но заранее знайте, что
я вам не верю! Не верю!..
— Как! Вы здесь? —
начал он с недоумением и таким тоном, как бы век
был знаком, — а
мне вчера еще говорил Разумихин, что вы все не в памяти. Вот странно! А ведь
я был у вас…
— Во-первых, вы, пожалуйста, извините
меня, Софья Семеновна, перед многоуважаемой вашей мамашей… Так ведь, кажется? Заместо матери приходится вам Катерина-то Ивановна? —
начал Петр Петрович, весьма солидно, но, впрочем, довольно ласково. Видно
было, что он имеет самые дружественные намерения.
— А
я так даже подивился на него сегодня, —
начал Зосимов, очень обрадовавшись пришедшим, потому что в десять минут уже успел потерять нитку разговора с своим больным. — Дня через три-четыре, если так пойдет, совсем
будет как прежде, то
есть как
было назад тому месяц, али два… али, пожалуй, и три? Ведь это издалека началось да подготовлялось… а? Сознаётесь теперь, что, может, и сами виноваты
были? — прибавил он с осторожною улыбкой, как бы все еще боясь его чем-нибудь раздражить.
— Соня, у
меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить.
Я потому и пришел, что зол.
Есть такие, которые не пришли бы. А
я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то… Говорить теперь надо, а
я начать не умею…
—
Я под дождем вчера
был, мамаша… —
начал было Раскольников.
И неужель ты думаешь, что
я не знал, например, хоть того, что если уж
начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль
я право власть иметь? — то, стало
быть, не имею права власть иметь.
— Ну, слушай:
я к тебе пришел, потому что, кроме тебя, никого не знаю, кто бы помог…
начать… потому что ты всех их добрее, то
есть умнее, и обсудить можешь… А теперь
я вижу, что ничего
мне не надо, слышишь, совсем ничего… ничьих услуг и участий…
Я сам… один… Ну и довольно! Оставьте
меня в покое!
— Сударыня, сударыня, успокойтесь, —
начал было чиновник, — пойдемте,
я вас доведу… Здесь в толпе неприлично… вы нездоровы…
— Видите, Дмитрий Прокофьич… —
начала она. —
Я буду совершенно откровенна с Дмитрием Прокофьичем, Дунечка?
Ах, как
я любила…
Я до обожания любила этот романс, Полечка!.. знаешь, твой отец… еще женихом певал… О, дни!.. Вот бы, вот бы нам
спеть! Ну как же, как же… вот
я и забыла… да напомните же, как же? — Она
была в чрезвычайном волнении и усиливалась приподняться. Наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом она
начала, вскрикивая и задыхаясь на каждом слове, с видом какого-то возраставшего испуга...
—
Я пришел вас уверить, что
я вас всегда любил, и теперь рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, — продолжал он с тем же порывом, —
я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны
будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про
меня, что
я жесток и не люблю вас, все это
была неправда. Вас
я никогда не перестану любить… Ну и довольно;
мне казалось, что так надо сделать и этим
начать…
— Милостивый государь, —
начал было г-н Лужин, коробясь с чрезвычайным достоинством, — не хотите ли вы, столь бесцеремонно, изъяснить, что и
я…
— Вы, кажется, говорили вчера, что желали бы спросить
меня… форменно… о моем знакомстве с этой… убитой? —
начал было опять Раскольников, — «ну зачем
я вставил кажется? — промелькнуло в нем как молния. — Ну зачем
я так беспокоюсь о том, что вставил это кажется?» — мелькнула в нем тотчас же другая мысль как молния.
— Ну, вот и ты! —
начала она, запинаясь от радости. — Не сердись на
меня, Родя, что
я тебя так глупо встречаю, со слезами: это
я смеюсь, а не плачу. Ты думаешь,
я плачу? Нет, это
я радуюсь, а уж у
меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у
меня со смерти твоего отца, от всего плачу. Садись, голубчик, устал, должно
быть, вижу. Ах, как ты испачкался.
— Чем, чем
я возблагодарю вас! —
начала было Пульхерия Александровна, снова сжимая руки Разумихина, но Раскольников опять прервал ее.
Это
был господин немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией, который
начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивал взглядами: «Куда ж это
я попал?» Недоверчиво и даже с аффектацией [С аффектацией — с неестественным, подчеркнутым выражением чувств (от фр. affecter — делать что-либо искусственным).] некоторого испуга, чуть ли даже не оскорбления, озирал он тесную и низкую «морскую каюту» Раскольникова.
— Это
я… —
начал было Раскольников.
— Штука в том:
я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не
было бы у него, чтобы карьеру
начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а
была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не
было?
— Вы знаете, может
быть (да
я, впрочем, и сам вам рассказывал), —
начал Свидригайлов, — что
я сидел здесь в долговой тюрьме, по огромному счету, и не имея ни малейших средств в виду для уплаты.
— Ну, вот и увидишь!.. Смущает она
меня, вот увидишь, увидишь! И так
я испугалась: глядит она на
меня, глядит, глаза такие,
я едва на стуле усидела, помнишь, как рекомендовать
начал? И странно
мне: Петр Петрович так об ней пишет, а он ее нам рекомендует, да еще тебе! Стало
быть, ему дорога!
Я имею значительное основание предполагать, что Марфа Петровна, имевшая несчастие столь полюбить его и выкупить из долгов, восемь лет назад, послужила ему еще и в другом отношении: единственно ее старанием и жертвами затушено
было, в самом
начале, уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь.