Неточные совпадения
Кучер стоял в передке на ногах
и едва удерживал натянутыми,
как струны, вожжами разгорячившихся лошадей.
На барском месте в пошевнях сидел очень маленького роста мужчина, закутанный в медвежью шубу, с лицом, гордо приподнятым вверх, с голубыми глазами, тоже закинутыми к небесам,
и с небольшими, торчащими,
как у таракана, усиками, — точно он весь стремился упорхнуть куда-то ввысь.
Наш маленький господин, пробираясь посреди танцующих
и немножко небрежно кланяясь на все стороны, стремился к хозяину дома, который стоял на небольшом возвышении под хорами
и являл из себя, по своему высокому росту, худощавому стану, огромным рукам, гладко остриженным волосам
и грубой,
как бы солдатской физиономии, скорее старого, отставного тамбурмажора [Тамбурмажор — старший барабанщик.], чем представителя жантильомов [Жантильом — от франц. gentllhomme — дворянин.].
Как лицо служащее, Крапчик тоже был в вицмундирном фраке
и с анненской лентой на белом жилете.
И при этом они пожали друг другу руки
и не так,
как обыкновенно пожимаются руки между мужчинами, а как-то очень уж отделив большой палец от других пальцев, причем хозяин чуть-чуть произнес: «А… Е…», на что Марфин слегка
как бы шикнул: «Ши!». На указательных пальцах у того
и у другого тоже были довольно оригинальные
и совершенно одинакие чугунные перстни, на печатках которых была вырезана Адамова голова с лежащими под ней берцовыми костями
и надписью наверху: «Sic eris». [«Таким будешь» (лат.).]
— Через неделю же,
как приехал!.. Заранее это у них было придумано
и подготовлено, — произнес тот несколько язвительным голосом.
Между тем кадриль кончилась. Сенатор пошел по зале. Общество перед ним,
как море перед большим кораблем, стало раздаваться направо
и налево. Трудно описать все мелкие оттенки страха, уважения, внимания, которые начали отражаться на лицах чиновников, купцов
и даже дворян. На средине залы к сенатору подошел хозяин с Марфиным
и проговорил...
—
Какой я нынче, ваше сиятельство, игрок, особенно в пикет! Со службой совсем разучился! — отвечал правитель дел, сухопарый, или, точнее сказать, какой-то даже оглоданный петербургский чиновник, с расчесанными бакенбардами, с старательно вычищенными ногтями, в нескольких фуфайках
и сверх их в щегольском белье.
В ответ на это Марфин пожал плечами
и сделал из лица мину,
как бы говорившую: «Но где ж их взять, когда других
и нет?»
По одной из стен ее в алькове виднелась большая кровать под штофным пологом, собранным вверху в большое золотое кольцо,
и кольцо это держал не амур, не гений какой-нибудь, а летящий ангел с смертоносным мечом в руке,
как бы затем, чтобы почиющему на этом ложе каждоминутно напоминать о смерти.
Таким образом, вся эта святыня
как будто бы навеяна была из-чужа, из католицизма, а между тем Крапчик только по-русски
и умел говорить, никаких иностранных книг не читал
и даже за границей никогда не бывал.
Далее на стене, противуположной алькову, над огромной рабочей конторкой, заваленной приходо-расходными книгами, счетами, мешочками с образцами семян ржи, ячменя, овса, планами на земли, фасадами на постройки, висел отлично гравированный портрет
как бы рыцаря в шапочке
и в мантии, из-под которой виднелись стальные латы, а внизу под портретом подпись: «Eques a victoria» [«Всадник-победитель» (лат.).], под которою, вероятно, рукою уж самого хозяина было прибавлено: «Фердинанд герцог Брауншвейг-Люнебургский, великий мастер всех соединенных лож».
— Мне повелено было объяснить, — продолжал Марфин, кладя свою миниатюрную руку на могучую ногу Крапчика, — кто я, к
какой принадлежу ложе,
какую занимаю степень
и должность в ней
и какая разница между масонами
и энциклопедистами, или,
как там выражено, волтерианцами,
и почему в обществе между ими
и нами существует такая вражда. Я на это написал все, не утаив ничего!
— Знания их, — продолжал Марфин, — более внешние. Наши — высшие
и беспредельные. Учение наше — средняя линия между религией
и законами… Мы не подкапыватели общественных порядков… для нас одинаковы все народы, все образы правления, все сословия
и всех степеней образования умы…
Как добрые сеятели, мы в бурю
и при солнце на почву добрую
и каменистую стараемся сеять…
— А имеете ли вы сведения,
как принято было ваше письмо? — допытывался у него предводитель, явно стремившийся более к земным
и конечным целям, чем к небесным.
(Прим. автора.).],
и я, пожалуй, скажу: да, христианином; но
каким?
— Если так понимать, то конечно! — произнес уклончиво предводитель
и далее
как бы затруднялся высказать то, что он хотел. — А с вас, скажите, взята подписка о непринадлежности к масонству? — выговорил он, наконец.
— Никакой!.. Да я бы
и не дал ее: я
как был, есмь, так
и останусь масоном! — отвечал Марфин.
— Прекрасно-с, я согласен
и с этим! — снова уступил предводитель. — Но
как же тут быть?.. Вы вот можете оставаться масоном
и даже открыто говорить, что вы масон, — вы не служите!.. Но
как же мне в этом случае поступить? — заключил он,
как бы в форме вопроса.
— Не говорите этого! Не говорите!.. Это или неправда, или какое-то непонятное заблуждение ваше! — прикрикнул на него Марфин. — Я, впрочем, рад этим невзгодам на нас, очень рад!.. Пусть в них все,
как металлы в горниле, пообчистятся,
и увидится, в ком есть золото
и сколько его!
Губернский предводитель немного сконфузился при этом: он никак не желал подобного очищения, опасаясь, что в нем, пожалуй, крупинки золота не обретется, так
как он был ищущим масонства
и, наконец, удостоился оного вовсе не ради нравственного усовершенствования себя
и других, а чтобы только окраситься цветом образованного человека, каковыми тогда считались все масоны,
и чтобы увеличить свои связи, посредством которых ему уже
и удалось достигнуть почетного звания губернского предводителя.
— Они хорошо
и сделали, что не заставляли меня! — произнес, гордо подняв свое лицо, Марфин. — Я действую не из собственных неудовольствий
и выгод! Меня на волос чиновники не затрогивали, а когда бы затронули, так я
и не стал бы так поступать, памятуя слова великой молитвы: «Остави нам долги наши, яко же
и мы оставляем должником нашим», но я всюду видел, слышал,
как они поступают с другими, а потому пусть уж не посетуют!
—
Как уезжает?! — воскликнул с испугом Крапчик
и почти бегом побежал к своему именитому гостю.
Зачем все это
и для чего?» — спрашивал он себя, пожимая плечами
и тоже выходя чрез коридор
и кабинет в залу, где увидал окончательно возмутившую его сцену: хозяин униженно упрашивал графа остаться на бале хоть несколько еще времени, но тот упорно отказывался
и отвечал, что это невозможно, потому что у него дела,
и рядом же с ним стояла мадам Клавская, тоже,
как видно, уезжавшая
и объяснявшая свой отъезд тем, что она очень устала
и что ей не совсем здоровится.
Марфин, впрочем, вряд ли бы его пощадил
и даже, пожалуй, сказал бы еще что-нибудь посильней, но только вдруг,
как бы от прикосновения волшебного жезла, он смолк, стих
и даже побледнел, увидав входившее в это время в залу целое семейство вновь приехавших гостей, которое состояло из трех молодых девушек с какими-то ангелоподобными лицами
и довольно пожилой матери, сохранившей еще заметные следы красоты.
Ее сентиментальный характер отчасти выразился
и в именах, которые она дала дочерям своим, —
и — странная случайность! — инстинкт матери
как бы заранее подсказал ей главные свойства каждой девушки: старшую звали Людмилою,
и действительно она была мечтательное существо; вторая — Сусанна — отличалась необыкновенною стыдливостью; а младшая — Муза — обнаруживала большую наклонность
и способность к музыке.
Все эти три девицы воспитывались в институте,
и лучше всех из них училась Сусанна, а хуже всех Людмила, но зато она танцевала божественно,
как фея.
Ченцов же, по большей части сердя дядю без всякой надобности разными циническими выходками, вдруг иногда обращался к нему
как бы к родной матери своей, с полной откровенностью
и даже любовью.
—
Как поздно,
как поздно!.. Мы с папа были в отчаянии
и думали, что вы не приедете, — говорила она, обмениваясь книксенами с девушками
и их матерью.
Все это обе дамы говорили на французском языке: Катрин несколько грубовато
и не без ошибочек, а адмиральша —
как парижанка.
Беседовавший с ним другой чиновник, толстый,
как сороковая бочка, с злыми, воспаленными зеленоватыми глазами, состоял старшим советником губернского правления
и разумелся правой рукой губернатора по вымоганию взяток.
— Если бы у господина Марфина хоть на копейку было в голове мозгу, так он должен был бы понимать,
какого сорта птица Крапчик: во-первых-с (это уж советник начал перечислять по пальцам) — еще бывши гатчинским офицером, он наушничал Павлу на товарищей
и за то, когда Екатерина умерла, получил в награду двести душ.
Второе: женился на чучеле, на уроде, потому только, что у той было полторы тысячи душ,
и,
как рассказывают, когда они еще были молодыми, с этакого вот тоже, положим, балу, он, возвратясь с женой домой, сейчас принялся ее бить.
— Третие-с, — продолжал советник все более
и более с озлобленными глазами, — это уж вы сами должны хорошо знать,
и скажите,
как он собирает оброк с своих мужиков? По слухам, до смерти некоторых засекал, а вы, земская полиция, все покрывали у него.
— Наши с ma tante [тетушка (франц.).] дела —
как сажа бела! — отвечал, захохотав, Ченцов. — Она вчера ждала, что управляющий ее прибудет к ней с тремя тысячами денег, а он ей привез только сорок куриц
и двадцать поросенков, но
и то больше померших волею божией, а не поваром приколотых.
— Ну что это?.. Бедная!.. — произнесла
как бы
и с чувством сожаления Катрин. —
И как вам не грех над такими вещами смеяться?.. Вы ужасный человек!.. Ужасный!
— Нахожу,
и главное: с чувством, с душой,
как говорится…
Она безгрешных сновидений
Тебе на ложе не пошлет
И для небес,
как добрый гений.
Твоей души не сбережет!
Вглядись в пронзительные очи —
Не небом светятся они!..
В них есть неправедные ночи,
В них есть мучительные сны!
Людмила, кажется,
и не расслушала Марфина, потому что в это время
как бы с некоторым недоумением глядела на Ченцова
и на Катрин,
и чем оживленнее промеж них шла беседа, тем недоумение это увеличивалось в ней. Марфин, между тем, будучи весь охвачен
и ослеплен сияющей,
как всегда ему это казалось, красотой Людмилы, продолжал свое...
— Ваше сердце так еще чисто,
как tabula rasa [чистая доска (лат.).],
и вы можете писать на нем вашей волей все, что захотите!.. У каждого человека три предмета, достойные любви: бог, ближний
и он сам! Для бога он должен иметь сердце благоговейное; для ближнего — сердце нежной матери; для самого себя — сердце строгого судьи!
— Вот что, — понимаю! — произнесла Людмила
и затем мельком взглянула на Ченцова, словно бы душа ее была с ним, а не с Марфиным, который ничего этого не подметил
и хотел было снова заговорить: он никому так много не высказывал своих мистических взглядов
и мыслей,
как сей прелестной, но далеко не глубоко-мыслящей девушке,
и явно, что более, чем кого-либо, желал посвятить ее в таинства герметической философии.
Кадриль, однако, кончилась,
и за ней скоро последовала мазурка, которую Ченцов танцевал с Людмилой
и,
как лучший мазурист, стоял с ней в первой паре.
Остроумно придумывая разные фигуры, он вместе с тем сейчас же принялся зубоскалить над Марфиным
и его восторженным обожанием Людмилы, на что она не без досады возражала: «Ну, да, влюблена, умираю от любви к нему!» —
и в то же время взглядывала
и на стоявшего у дверей Марфина, который, опершись на косяк, со сложенными,
как Наполеон, накрест руками,
и подняв, по своей манере, глаза вверх, весь был погружен в какое-то созерцательное состояние; вылетавшие по временам из груди его вздохи говорили, что у него невесело на душе; по-видимому, его более всего возмущал часто раздававшийся громкий смех Ченцова, так
как каждый раз Марфина при этом даже подергивало.
Из этой беды его выручила одна дама, — косая, не первой уже молодости
и,
как говорила молва, давнишний, — когда Ченцов был еще студентом, — предмет его страсти.
У Ченцова почему-то замерло сердце, затосковало,
и перед ним,
как бы в быстро сменяющейся камер-обскуре, вдруг промелькнула его прошлая жизнь со всеми ее безобразиями.
— Что это за книжища?.. Очень она меня интересует! — сказал он, пододвигая к себе книгу
и хорошо зная,
какая это книга.
— Вероятно, выше, — отвечал кротко
и серьезно Марфин: он с твердостию выдерживал урок смирения, частию чтобы загладить свою вчерашнюю раздражительность, под влиянием которой он был на бале, а частью
и вследствие наглядного примера, сейчас только данного ему его старым камердинером; Марфин, по его словам, имел привычку часто всматриваться в поступки Антипа Ильича,
как в правдивое
и непогрешимое нравственное зеркало.
Валерьян был принят в число братьев, но этим
и ограничились все его масонские подвиги: обряд посвящения до того показался ему глуп
и смешон, что он на другой же день стал рассказывать в разных обществах,
как с него снимали не один, а оба сапога,
как распарывали брюки, надевали ему на глаза совершенно темные очки, водили его через камни
и ямины, пугая, что это горы
и пропасти, приставляли к груди его циркуль
и шпагу,
как потом ввели в самую ложу, где будто бы ему (тут уж Ченцов начинал от себя прибавлять), для испытания его покорности, посыпали голову пеплом, плевали даже на голову, заставляли его кланяться в ноги великому мастеру, который при этом, в доказательство своего сверхъестественного могущества, глотал зажженную бумагу.
— Эх,
какой вы, право!.. — снова воскликнул Ченцов. — Самого настоящего
и хорошего вы
и не узнали!.. Если бы меня масоны научили делать золото, я бы
какие угодно им готов был совершить подвиги
и произвести в себе внутреннее обновление.
— А когда бы ты хоть раз искренно произвел в себе это обновление, которое тебе теперь,
как я вижу, кажется таким смешным, так, может быть,
и не пожелал бы учиться добывать золото, ибо понял бы, что для человека существуют другие сокровища.