Неточные совпадения
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его
и к изнеженному телу!
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно
и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил
и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть,
и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью
и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода
и т. п. Хотя староста
и в прошлом
и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но
и это последнее письмо подействовало так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
Он,
как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться
и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать
и вообще заняться этим делом
как следует.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым,
как колено, черепом
и с необъятно широкими
и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице
и манерах барина, напоминавших его родителей,
и в его капризах, на которые хотя он
и ворчал,
и про себя
и вслух, но которые между тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Дом Обломовых был когда-то богат
и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал
и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили
и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею,
как святынею.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка,
как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене
и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги,
как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот,
как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них
и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом
и выпьют!
— Конечно, вы; все дома сидите:
как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день, так
и уберу.
— Пусть дают знать! — сказал решительно Обломов. — Мы
и сами переедем,
как потеплее будет, недели через три.
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там,
как хочешь, так
и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, — мне
и об этой дряни надо самому хлопотать.
—
Как же! К нынешнему дню
и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете! Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня
и отличаемся, — в восторге добавил Волков.
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы
и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя?
Какой веселый дом! На
какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Век об одном
и том же —
какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите,
как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек —
и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь,
какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу;
и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью
и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто
и ничего не делает,
и тех не забудет.
Как вышел срок — за отличие, так
и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. —
И слеп,
и глух,
и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами
и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь!
И проживет свой век,
и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях,
какие выпали нам на долю,
и о вновь изобретенном составе против пожаров.
Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Я провожу вот
какую мысль
и знаю, что она новая
и смелая.
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения,
и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда,
как на суд, созваны автором
и слабый, но порочный вельможа,
и целый рой обманывающих его взяточников;
и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки,
и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! в нем слышится то Дант, то Шекспир…
— Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего
и делать,
как только говорить. Есть такое призвание.
—
Как себя: верность-то, верность
какая! До смеха похоже. Точно живые портреты.
Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живьем
и отпечатают.
Любите его, помните в нем самого себя
и обращайтесь с ним,
как с собой, — тогда я стану вас читать
и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись опять покойно на диване.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом
и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя
и все куда-то двигаться…
И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться
и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где все было гладко,
и чернила засохли,
и пера не видать,
и радовался, что лежит он, беззаботен,
как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас,
и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же
как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности
и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел
и слышал,
и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так
и не выезжал никуда; следовательно, видел
и слышал то, что знали
и другие.
Есть такие люди, в которых,
как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения
и т. п.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то
и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так,
как нужно».
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит,
как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто
и не порадуется его смерти.
— Что вы,
какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился
и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— А вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в том только
и удовольствие находят,
как бы квартиру переменить…
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он,
как на смех, только неприятности делает мне!
И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Вот тут что надо делать! — сказал он решительно
и чуть было не встал с постели, —
и делать
как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Тарантьев смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все
и всех на свете,
как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный в каком-то достоинстве, наконец
как гонимый судьбою сильный характер, который недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы
и размашисты; говорил он громко, бойко
и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием
и в карман за словом не ходил
и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая
и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности
и дожил до седых волос. Ни ему самому
и никому другому
и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если
и примется, так не дай Бог что выйдет.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью
и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые
и неправые дела; а между тем он носил
и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление,
как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки
и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с ними со всеми все более
и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее
и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— А вы заведите-ка прежде своего Захара, да
и лайтесь тогда! — заговорил Захар, войдя в комнату
и злобно поглядывая на Тарантьева. — Вон натоптали
как, словно разносчик! — прибавил он.
Обломов, облокотясь на него, нехотя,
как очень утомленный человек, привстал с постели
и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него
и остался неподвижен,
как сел.
— Ах, да
и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время,
как Захар причесывал Обломова. — Я вас
и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник
какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— Вот еще не родственник! Такой же,
как вы, невзрачный,
и зовут тоже Васильем Николаичем.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару
и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Помилуй! — сказал он, воротясь. — Говядина
и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик!
Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?