Неточные совпадения
Повторю, очень трудно писать по-русски:
я вот исписал целых три страницы о том, как
я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то
я именно за то, что
я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз
и оправдываться было бы для
меня унизительно.
Вот что он сказал
мне;
и если это действительно было так, то
я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
Вот почему
и случилось, что до двадцатого года
я почти не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком.
«
Я буду не один, — продолжал
я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со
мной будет моя идея, которой
я никогда не изменю, даже
и в том случае, если б они
мне все там понравились,
и дали
мне счастье,
и я прожил бы с ними хоть десять лет!»
Вот это-то впечатление, замечу вперед,
вот именно эта-то двойственность планов
и целей моих, определившаяся еще в Москве
и которая не оставляла
меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы
я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними
и удалиться), — эта двойственность, говорю
я,
и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей
и, уж разумеется, глупостей.
К тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо
мне думать), что
вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток,
и удивляется на весь свет.
Я сказал уже выше, что этот Версилов прожил в свою жизнь три наследства,
и вот его опять выручало наследство!
Мать
мне жаль было, но… «или он, или
я» —
вот что
я хотел предложить ей
и сестре моей.
Вот она-то, тотчас по моем приезде,
и появилась опять водворять
меня.
Вот это-то обстоятельство
я и прошу заметить.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для всех:
я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все равно.
Вот это
я и высказал.
И вообще
я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
Мысль, что Версилов даже
и это пренебрег
мне сообщить, чрезвычайно поразила
меня. «Стало быть, не сказал
и матери, может, никому, — представилось
мне тотчас же, —
вот характер!»
— Ничего этого
я не заметил,
вот уж месяц с ним живу, — отвечал
я, вслушиваясь с нетерпеньем.
Мне ужасно было досадно, что он не оправился
и мямлил так бессвязно.
И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку
и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на
меня и, видя, что
я на нее тоже смотрю, вдруг
мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла
и поклонилась как вошедшая, но улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная.
И, помню,
я испытал необыкновенно приятное ощущение.
И вот — оскорблен
я не был!
Вот как бы
я перевел тогдашние мысли
и радость мою,
и многое из того, что
я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле
я был глубже
и стыдливее. Может,
я и теперь про себя стыдливее, чем в словах
и делах моих; дай-то Бог!
— Слушайте, — пробормотал
я совершенно неудержимо, но дружески
и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский,
вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует
и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, —
вот как люди делают!
Это, видите ли, — вдруг обратился он ко
мне одному (
и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во
мне новичка или заставить
меня говорить, то прием был очень ловкий с его стороны;
я тотчас это почувствовал
и приготовился), — это, видите ли,
вот господин Крафт, довольно уже нам всем известный
и характером
и солидностью убеждений.
У вас будет казарма, общие квартиры, stricte nécessaire, [Строго необходимое (франц.).] атеизм
и общие жены без детей —
вот ваш финал, ведь
я знаю-с.
— О,
я знаю, что
мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею;
я сейчас это им сказал,
и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то
я благословлю эту минуту!
—
Вот что
я имею вам передать. Это — документ, имеющий некоторую важность, — начал он со вниманием
и с самым деловым видом.
Итак,
вот документ,
и я очень рад, что могу его наконец передать.
— Да
вот это-то
и важнее всего, — перебил
я, — именно потому-то Версилов
и будет в безвыходном положении.
— Имеете вы особые основания так полагать о нем, Крафт?
Вот что
я хочу знать: для того-то
я и у вас!
— Если б у
меня был револьвер,
я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-Богу, соблазнительно!
Я, может быть,
и не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит
вот это перед глазами — право, есть минуты, что
и соблазнит.
Итак,
вот человек, по котором столько лет билось мое сердце!
И чего
я ждал от Крафта, каких это новых сообщений?
Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные
и вообще вся эта дрянь, к которым
я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой
и начинают жалобно, но наставительно завывать: «
Вот, дескать, как поступили с нами!»
Я бы сек этих сирот.
И вот вдруг не успевший подписаться или жадный, видя акции у
меня в руках, предложил бы их продать ему, за столько-то процентов премии.
Ну-с,
я вот и есть тот самый горбун!
Зачем они не подходят прямо
и откровенно
и к чему
я непременно сам
и первый обязан к ним лезть? —
вот о чем
я себя спрашивал.
Да,
я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества
и уединения.
Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы
мне в глаза, если б разобрал, что у
меня под черепом.
Вот почему
я так полюбил тайну. Да,
я мечтал изо всех сил
и до того, что
мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что
я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Я, может быть, остроумен; но
вот подле
меня Талейран, Пирон —
и я затемнен, а чуть
я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где
и Талейран?
Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное
и серединное, стоящее перед миром
и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи
и Коперники, Карлы Великие
и Наполеоны, вы Пушкины
и Шекспиры, вы фельдмаршалы
и гофмаршалы, а
вот я — бездарность
и незаконность,
и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились.
Я пришел на бульвар,
и вот какой штуке он
меня научил: мы ходили с ним вдвоем по всем бульварам
и чуть попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не было публики, как тотчас же приставали к ней.
— Этакому-то бутузу!
И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья; сердишь ты
меня,
вот что!
— Так не сказал же
и вам, мама! — воскликнул
я. — Каков человечек!
Вот образец его равнодушия
и высокомерия; что
я говорил сейчас?
— Да
вот и сам он! Может, расскажет, — возвестил
я, заслышав его шаги в коридоре,
и поскорей уселся около Лизы.
Вот эту-то строгость умных лиц
и важность перед начатием кройки —
мне почему-то мучительно даже
и теперь представить.
Татьяна Павловна, третьего дня
я вырезал из газеты одно объявление,
вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), — это из числа тех бесконечных «студентов», знающих классические языки
и математику
и готовых в отъезд, на чердак
и всюду.
— Ну
вот,
я вас весь месяц
и хотел об этом спросить.
Вы удивительно успели постареть
и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам
и тогда было уже лет тридцать семь, но
я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы
и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а
вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую
я имел честь давеча видеть; горящие
и темные глаза
и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись.
Татьяна Павловна на вопросы мои даже
и не отвечала: «Нечего тебе, а
вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не белоручкой расти вам, сударь», да то-то, да это-то, уж барабанили же вы
мне, Татьяна Павловна, в эти три дня!
И вот я наконец положил бежать.
Я было вышел; на той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего;
я постоял, поглядел
и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил узелок
и лег ничком, без слез
и без мыслей,
и вот с этой-то самой минуты
я и стал мыслить, Андрей Петрович!
Вот с самой этой минуты, когда
я сознал, что
я, сверх того, что лакей, вдобавок,
и трус,
и началось настоящее, правильное мое развитие!
— А
вот с этой-то самой минуты
я тебя теперь навек раскусила! — вскочила вдруг с места Татьяна Павловна,
и так даже неожиданно, что
я совсем
и не приготовился, — да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты
и теперь лакей, лакейская душа у тебя!
— О да, ты был значительно груб внизу, но…
я тоже имею свои особые цели, которые
и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни
мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал
и к чему так торжественно нас готовил
и приступал, неужто это все, что ты намерен был открыть или сообщить,
и ничего больше у тебя не было?
—
Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что
и это рассказал. Не все можно рассказать словами, иное лучше никогда не рассказывать.
Я же
вот довольно сказал, да ведь вы же не поняли.
Ты, очевидно, раскаялся, а так как раскаяться значит у нас немедленно на кого-нибудь опять накинуться, то
вот ты
и не хочешь в другой раз на
мне промахнуться.
Лучше
вот что: если вы решились ко
мне зайти
и у
меня просидеть четверть часа или полчаса (
я все еще не знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) —
и, сверх того, с такой охотой со
мной говорите, несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж
мне лучше про моего отца —
вот про этого Макара Иванова, странника.
Вот почему
я и предпочел почти во всем замолчать, а не потому только, что это легче,
и, признаюсь, не раскаиваюсь.