Неточные совпадения
— Он родился в тревожный год — тут
и пожар,
и арест Якова,
и еще многое. Носила
я его тяжело, роды были несколько преждевременны,
вот откуда его странности,
я думаю.
— А недавно, перед тем, как взойти луне, по небу летала большущая черная птица, подлетит ко звезде
и склюнет ее, подлетит к другой
и ее склюет.
Я не спал, на подоконнике сидел, потом страшно стало, лег на постелю, окутался с головой,
и так, знаешь, было жалко звезд,
вот, думаю, завтра уж небо-то пустое будет…
—
Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она
мне о книжках, о разных поэзиях, а
я думаю о том, какие у нее груди
и что
вот поцеловать бы ее да
и умереть.
— Дронов где-то вычитал, что тут действует «дух породы», что «так хочет Венера». Черт их возьми, породу
и Венеру, какое
мне дело до них?
Я не желаю чувствовать себя кобелем, у
меня от этого тоска
и мысли о самоубийстве,
вот в чем дело!
— Ну, милый Клим, — сказал он громко
и храбро, хотя губы у него дрожали, а опухшие, красные глаза мигали ослепленно. — Дела заставляют
меня уехать надолго.
Я буду жить в Финляндии, в Выборге.
Вот как. Митя тоже со
мной. Ну, прощай.
—
Меня Ржига заставил Илиаду
и Одиссею прочитать.
Вот — чепуха! Ахиллесы, Патроклы — болваны. Скука! Одиссея лучше, там Одиссей без драки всех надул. Жулик, хоть для сего дня.
—
Вот какая новость:
я поступаю на хорошее место, в монастырь, в школу, буду там девочек шитью учить.
И квартиру
мне там дадут, при школе. Значит — прощай! Мужчинам туда нельзя ходить.
— Как это ужасно!
И — зачем? Ну
вот родилась
я, родился ты — зачем? Что ты думаешь об этом?
— Ну, из-за чего ссорятся мужчины с женщинами? Из-за мужчин, из-за женщин, конечно. Он стал просить у
меня свои деньги, а
я пошутила, не отдала. Тогда он стащил книжку,
и мне пришлось заявить об этом мировому судье. Тут Ванька отдал
мне книжку;
вот и все.
— Не нахожу, что это плохо, — сказал Туробоев, закурив папиросу. — А
вот здесь все явления
и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими,
я бы даже сказал — более смертными.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит
меня. Такая сытая, русская. А
вот я не чувствую себя русской,
я — петербургская. Москва
меня обезличивает.
Я вообще мало знаю
и не понимаю Россию.
Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому
и сами себе не нужны. А
вот француз, англичанин — они нужны всему миру.
И — немец, хотя
я не люблю немцев.
В день смерти он — единственный раз! — пытался сказать
мне что-то, но сказал только: «
Вот, Фима, ты сама
и…» Договорить — не мог, но
я, конечно, поняла, что он хотел сказать.
— Подумайте, — он говорит со
мною на вы! — вскричала она. — Это чего-нибудь стоит. Ах, —
вот как? Ты видел моего жениха? Уморительный, не правда ли? —
И, щелкнув пальцами, вкусно добавила: — Умница! Косой, ревнючий. Забавно с ним — до сотрясения мозгов.
—
Я и так помню, — успокаиваясь, заявила она
и бережливо спрятала листок. —
Вот, слушайте!
—
Меня эти вопросы волнуют, — говорила она, глядя в небо. — На святках Дронов водил
меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но
мне кажется, что он все на свете превращает в слова.
Я была у него
и еще раз, одна; он бросил
меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова,
вот и все.
—
Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома,
и потому, что
я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов
и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У
меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
«Не стану обращать внимания на нее,
вот и все.
Я ведь ничего не хочу от нее».
— Да,
вот и — нет его.
И писем нет,
и меня как будто нет. Вдруг — влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи — где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…
— Значит — учишься? А
меня вот раздразнили
и — выбросили. Не совали бы в гимназию, писал бы
я вывески или иконы, часы чинил бы. Вообще работал бы что-нибудь легкое. А теперь
вот живи недоделанным.
И вот, лаская прекраснейшую руку женщины этой,
я говорю: «Орудие орудий».
А
вот углов — даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол,
и всегда казалось, что там дожидается
меня что-то, не мальчишки, которые могут избить,
и вообще — не реальное, а какое-то… из сказки.
«
Вот почему иногда
мне кажется, что мысли мои кипят в пустом пространстве.
И то, что
я чувствовал ночью, есть, конечно, назревание моей веры».
— Ну,
вот! Жених — пропал, а у
меня будет насморк
и бронхит. Клим, не смей смотреть на
меня бесстыжими глазами!
—
Вот что, Клим: Алина не глупее
меня.
Я не играю никакой роли в ее романе. Лютова
я люблю. Туробоев нравится
мне.
И, наконец,
я не желаю, чтоб мое отношение к людям корректировалось тобою или кем-нибудь другим.
—
Вот — видишь?
Я же говорю: это — органическое! Уже в мифе о сотворении женщины из ребра мужчины совершенно очевидна ложь, придуманная неискусно
и враждебно. Создавая эту ложь, ведь уже знали, что женщина родит мужчину
и что она родит его для женщины.
— Когда роешься в книгах — время течет незаметно,
и вот я опоздал домой к чаю, — говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком
и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме
и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно,
и в словах его Клим слышал строгость наставника.
«Эй, вы!
Я ничего не знаю, не понимаю, ни во что не верю
и вот — говорю вам это честно! А все вы — притворяетесь верующими, вы — лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе
и не истины, а — хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья».
— А
вот видите: горит звезда, бесполезная
мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас
и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не проживем
и полустолетия…
— Комическое — тоже имеется; это ведь сочинение длинное, восемьдесят шесть стихов. Без комического у нас нельзя — неправда будет.
Я вот похоронил, наверное, не одну тысячу людей, а ни одних похорон без комического случая — не помню. Вернее будет сказать, что лишь такие
и памятны
мне. Мы ведь
и на самой горькой дороге о смешное спотыкаемся, такой народ!
— Хороший человек
я, но — бесталанный, — говорит он. —
Вот — загадочка! Хорошему бы человеку
и дать талант, а
мне — не дано.
— Очень имеют. Особенно — мелкие
и которые часто в руки берешь. Например — инструменты: одни любят вашу руку, другие — нет. Хоть брось.
Я вот не люблю одну актрису, а она дала
мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите:
я долго бился — не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так
и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю
я хозяйку ее.
— Идем ко
мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы — люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси — всеми строго воспрещается. Всеми — полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых — будем порнографические картинки собирать
и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать.
Вот — наш проспект жизни.
— Не надо о покойниках, — попросил Лютов.
И, глядя в окно, сказал: —
Я вчера во сне Одиссея видел, каким он изображен на виньетке к первому изданию «Илиады» Гнедича; распахал Одиссей песок
и засевает его солью. У
меня, Самгин, отец — солдат, под Севастополем воевал, во французов влюблен, «Илиаду» читает, похваливает:
вот как в старину благородно воевали! Да…
— Впечатление такое, что они все еще давят, растопчут человека
и уходят, не оглядываясь на него.
Вот это — уходят… удивительно! Идут, как по камням… В
меня…
— Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип.
И — дьякон тоже. Но — как они зверски пьют.
Я до пяти часов вечера спал, а затем они
меня поставили на ноги
и давай накачивать! Сбежал
я и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил…
«
Я — сильнее,
я не позволю себе плакать среди дороги…
и вообще — плакать.
Я не заплачу, потому что
я не способен насиловать себя. Они скрипят зубами, потому что насилуют себя. Именно поэтому они гримасничают. Это очень слабые люди. Во всех
и в каждом скрыто нехаевское… Нехаевщина,
вот!..»
—
Я все ошибаюсь.
Вот и ты не такой, как
я привыкла думать…
— А пожалуй, не надо бы.
Мне вот кажется, что для государства нашего весьма полезно столкновение тех, кои веруют по Герцену
и славянофилам с опорой на Николая Чудотворца в лице мужичка, с теми, кои хотят веровать по Гегелю
и Марксу с опорою на Дарвина.
—
Мне вот кажется, что счастливые люди — это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог
и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
— Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили
и — рады. А
вот, — он подал Спивак папиросницу, —
вот это сделал
и подарил
мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках
и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин
и совсем ужасает
меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а понять невозможно.
И на плечах у него как будто не голова, а гнилая
и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А
вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у
меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
— У Гризингера описана душевная болезнь, кажется — Grübelsucht — бесплодное мудрствование, это — когда человека мучают вопросы, почему синее — не красное, а тяжелое — не легко,
и прочее в этом духе. Так
вот,
мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных
и неграмотных людей заражены этой болезнью.
— Оторвана? — повторил Иноков, сел на стул
и, сунув шляпу в колени себе, провел ладонью по лицу. — Ну
вот,
я так
и думал, что тут случилась какая-то ерунда. Иначе, конечно, вы не стали бы читать. Стихи у вас?
— Минаева-то, Павлуху-то — а?
Вот те
и поехал!
Я говорю — Минаева-то…
«Этот вышел из игры.
И, вероятно, надолго. А — Маракуевы, Поярковы — что они могут сделать против таких
вот? — думал он, наблюдая людей в ресторане. —
Мне следует развлечься», — решил он
и через несколько минут вышел на притихшую улицу.
— Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания
и осуждения действительности. А
мне вот хочется дать в морду прогрессу, — нахальная, циничная у него морда.
—
Вот: в Англии — трэд-юнионы, Франция склоняется к синдикализму, социал-демократия Германии глубоко государственна
и национальна, а — мы? А — что будет у нас?
Я —
вот о чем!
— Волновались вы? Нет? Это — хорошо. А
я вот очень кипятился, когда
меня впервые щупали.
И, признаться надо, потому кипятился, что немножко струсил.
— Так
вот — провел недель пять на лоне природы. «Лес да поляны, безлюдье кругом»
и так далее. Вышел на поляну, на пожог, а из ельника лезет Туробоев. Ружье под мышкой, как
и у
меня. Спрашивает: «Кажется, знакомы?» — «Ух, говорю, еще как знакомы!» Хотелось всадить в морду ему заряд дроби. Но — запнулся за какое-то но. Культурный человек все-таки,
и знаю, что существует «Уложение о наказаниях уголовных».
И знал, что с Алиной у него — не вышло. Ну, думаю, черт с тобой!
—
Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь,
я все-таки добилась, что
и он влюбился,
и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз
и — в другой мир.