Неточные совпадения
— Оставим этот разговор, —
сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же и ты судить и рядить
о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и
сказала им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!.. И
о чем это они?»
— Это очень серьезно, что вы мне
сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда
о хлебе,
о неурожае. А…
о бабах этих… и
о ребятишках… никогда.
— Ты ему
о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо
скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог знает что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Но maman после обеда отвела меня в сторону и
сказала, что это ни на что не похоже — девице спрашивать
о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и бог знает, кто он такой!» — прибавила она.
— Зачем гроза в природе!.. Страсть — гроза жизни…
О, если б испытать эту сильную грозу! — с увлечением
сказал он и задумался.
— Je vous demande une grâce, cousin, [Я прошу вас
о милости, кузен (фр.).] —
сказала она.
— Чудесно! Вот что, — живо
сказал он. — Ты знаешь какого-нибудь чиновника в палате, который бы мог написать бумагу
о передаче имения?
— Разговор больше практический, —
сказал он, —
о каше,
о гусе, потом ссорились с бабушкой…
— Что она там тебе шептала? Не слушай ее! —
сказала бабушка, — она все еще
о победах мечтает.
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет
о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не
сказала также ничего и
о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
— Я не хотел читать вам морали, —
сказал он вслух, — говоря
о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…
— Бабушка хотела посылать за вами, но я просил не давать знать
о моем приезде. Когда же вы возвратились? Мне никто ничего не
сказал.
— Вот и говорить нам больше не
о чем! —
сказал Марк. — Зачем вы пришли?
Он нарочно станет думать
о своих петербургских связях,
о приятелях,
о художниках, об академии,
о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет — Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да
сказал ему!
— Да, да, славное утро! — подтвердил он, думая, что
сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить
о ней,
о ее красоте — и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.
— То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать
о существовании… —
сказал он, — это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
Чтобы уже довершить над собой победу,
о которой он, надо правду
сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог».
«Вот уж до чего я дошел: стыжусь своего идола — значит, победа близка!» — радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в том, что припоминает малейшую подробность
о ней, видит, не глядя, как она войдет, что
скажет, почему молчит, как взглянет.
— А, попадья? Так это ты пишешь: ах, это любопытно! —
сказал Райский и даже потер коленки одна
о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.
Ну, теперь
скажу тебе кое-что
о том…»
— Oh, oui, tout-а-fait bien! [
О да, очень хороши! (фр.)] —
сказала Вера.
— Все ключи увезла! — с досадой
сказал он в разговоре
о Вере с бабушкой про себя.
«Так вот что! —
сказал Райский про себя, — гордый и независимый характер — рабов любит! А все твердит
о свободе,
о равенстве и моего поклонения не удостоила принять. Погоди же ты!»
—
Скажите мне что-нибудь про Петербург, про ваши победы:
о, их много у вас? да?
Скажите, что тамошние женщины — лучше здешних? (она взглянула на себя в зеркало) одеваются с большим вкусом? (и обдернула на себе платье и сбросила с плеча кружевную мантилью).
— Monsieur Boris! de grâce — oh! oh! — с натянутым смущением
сказала она, — que voulez-vous [Борис! помилосердствуйте —
о!
о! — что вы от меня хотите (фр.).] — нет, ради Бога, нет, пощадите, пощадите!
—
О, не клянитесь! — вдруг встав с места,
сказала она с пафосом и зажмуриваясь, — есть минуты, страшные в жизни женщины… Но вы великодушны!.. — прибавила, опять томно млея и клоня голову на сторону, — вы не погубите меня…
— Куда ему? Умеет он любить! Он даже и слова
о любви не умеет
сказать: выпучит глаза на меня — вот и вся любовь! точно пень! Дались ему книги, уткнет нос в них и возится с ними. Пусть же они и любят его! Я буду для него исправной женой, а любовницей (она сильно потрясла головой) — никогда!
О Тушине с первого раза нечего больше
сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с не разбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было
сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят
о людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
— Нет, не всегда… Ей и в голову не пришло бы следить. Послушайте, «раб мой», — полунасмешливо продолжала она, — без всяких уверток
скажите, вы сообщили ей ваши догадки обо мне, то есть
о любви,
о синем письме?
— Стало быть, только
о любви. Что же
сказали вы ей?
— Слава Богу! благодарю вас, что вы мне это передали! Теперь послушайте, что я вам
скажу, и исполните слепо. Подите к ней и разрушьте в ней всякие догадки
о любви, об экстазе, всё, всё. Вам это не трудно сделать — и вы сделаете, если любите меня.
— Как вы смеете… говорить мне это? —
сказала она, обливаясь слезами, — это ничего, что я плачу. Я и
о котенке плачу, и
о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не знала этого…
— Вот вы кто! —
сказала она. — Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слышала уж
о вас. Вы стреляли в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая сила»? Уходите — да больше не являйтесь сюда…
— Ах, Вера! —
сказал он с досадой, — вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия
о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… — говорил он, глядя в сторону. — Оставим все прочие вопросы — я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет?
— Как хотите! —
сказала она рассеянно,
о чем-то думая.
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь…
О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» —
сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
Райский воротился домой, отдал отчет бабушке
о Леонтье,
сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина — и бог знает чего еще.
— Положим, самолюбию, оставим спор
о том, что такое самолюбие и что — так называемое — сердце. Но ты должна
сказать, зачем я тебе? Это мое право — спросить, и твой долг — отвечать прямо и откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой…
— И это оставим? Нет, не оставлю! — с вспыхнувшей злостью
сказал он, вырвав у ней руку, — ты как кошка с мышью играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе
о них не говорить: ты вправе, а
о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!
— Да, но я желал бы слышать ее.
Скажи,
о чем ты молишься, Вера?
—
О неверующих… — тихо
сказала она.
—
О, чертова музыка! — с досадой на этот стук
сказал он и сел на одну из скамей близ стола, положил локти на стол и впустил обе руки в густые волосы.
Скажи он — «да», она забыла бы
о непроходимой «разности убеждений», делавших из этого «навсегда» — только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул бы сам в ту же пропасть. Ей стало страшно с ним.
— Я ничего не понимаю, —
сказал он, — «не виноват», «не жалуюсь»; в таком случае —
о чем хотели поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею!..
Бабушка, воротясь, занялась было счетами, но вскоре отпустила всех торговок, швей и спросила
о Райском. Ей
сказали, что он ушел на целый день к Козлову, куда он в самом деле отправился, чтоб не оставаться наедине с Татьяной Марковной до вечера.
—
О чем ты тоскуешь, когда все забыто? —
сказала Татьяна Марковна, пытаясь еще раз успокоить Веру, и пересела с кушетки к ней на постель.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, —
сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату
о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла), передала Райскому только глухой намек
о ее любви, предметом которой был Ватутин, не
сказав ни слова
о «грехе». Но этим полудоверием вовсе не решилась для Райского загадка — откуда бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу, чтоб снести, не с девическою твердостью, мужественно, не только самой — тяжесть «беды», но успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния.