Обрыв
1869
XV
Марк в самом деле был голоден: в пять, шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.
— Хорошо бы чего-нибудь сладкого! — сказал Борис Павлович.
— Пирожного не осталось, — отвечала Марина, — есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
— Что за пирожное! — отозвался Марк, — нельзя ли сделать жжёнку? Есть ли ром?
Райский вопросительно взглянул на Марину.
— Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…
— А сахар есть?
— У барышни в комнате, я достану, — сказала Марина и исчезла.
— И лимон! — крикнул ей вслед Марк.
Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жжёнка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жжёнка, и опять мешал ложкой.
— Итак… — сказал, помолчав, Райский и остановился.
— Итак!.. — повторил Марк вопросительно.
— Давно ли вы здесь в городе?
— Года два…
— Верно, скучаете.
— Я стараюсь развлекаться…
— Извините… я…
— Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?
— В том, что не верю вам…
— В чем?
— В этих развлечениях… в этой роли, которую вы… или, виноват…
— Опять «виноват»?
— Которую вам приписывают.
— У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.
Он налил рюмку жжёнки и выпил.
— Выпейте: готова! — сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому. Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.
— Приписывают, — начал Райский, — стало быть, это не настоящая ваша роль?
— Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить!..
— Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…
— А вы что делаете?
— Я… говорил вам, что я художник…
— Покажите же мне образчики вашего искусства…
— Теперь ничего нет: вот, впрочем — безделка: еще не совсем кончено…
Он встал с дивана, снял холстину с портрета Марфеньки и зажег свечу.
— Да, похож! — сказал Марк, — хорошо!.. «У него талант!» — сверкнуло у Марка в голове. — Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…
«У него верен глаз!» — подумал Райский.
— Лучше всего этот светлый фон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфеньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…
«У него есть и вкус, и понимание! — думал опять Райский, — уж не артист ли он, да притаился?»
— А вы знаете Марфеньку? — спросил он.
— Знаю.
— А Веру?
— И Веру знаю.
— Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.
— В церкви.
— В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?
— Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…
Он выпил еще рюмку жженки.
— Не хотите ли? — прибавил он, наливая Райскому.
— Нет — я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.
— И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.
— Зачем же, если не хочется?
— И то правда, ну, так я за вас!
Он выпил и его рюмку.
«Не пьяница ли он?» — подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.
— Вам странно смотреть, что я пью, — сказал Марк, угадавший его мысли, — это от скуки и праздности… делать нечего!
Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.
«У него глаза покраснели, — думал он, — напрасно я зазвал его — видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»
— Праздность! ведь это…
— Мать всех пороков, хотите вы сказать, — перебил Марк, — запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…
— Я хочу сказать, — продолжал Райский, — что от нас зависит быть праздным и не быть…
— Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, — перебил опять Марк, — я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…
— Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… — заметил Райский.
— Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем — а уж чего хуже?
— Правда ли, что вы стреляли по нем? — спросил Райский с любопытством.
— Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком — и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
— Что же он?
— Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье — вот и все.
— Это… развлечение? — спросил с мягкой иронией Райский.
— Нет, — серьезно отвечал Марк, — важное дело, урок старому ребенку.
— Что же после?
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
«Кажется, он хвастается удалью! — подумал Райский, вглядываясь в него. — Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
— Я не хотел читать вам морали, — сказал он вслух, — говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…
— Почем вы знаете мой ум, образование и способности?
— Я вижу…
— Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью… видите!..
Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это все кончится. Он внутренне раскаивался в своей затее подразнить бабушку.
— Вы морщитесь: не бойтесь, — сказал Марк, — я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.
В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.
Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.
— Вы тоже, может быть, умны… — говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, — я еще не знаю, а может быть, и нет, а что способны, даже талантливы, — это я вижу, — следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?
— Я… все-таки…
— Портрет написали? — перебил он. — Да вы портретист, что ли?
— Да, я писал иногда…
— Ну, иногда — это не дело. Иногда и я делал кое-что.
Он помешал новую жженку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.
— Вы говорите, — начал, однако, он, — что у меня есть талант: и другие тоже говорят, даже находят во мне таланты. Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, — но я не готовился к этому поприщу…
— Почему же?
— Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.
— Вот видите, — заметил Марк, — однако вас учили, нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а все же надо выучиться держать кисть в руке.
— Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание — хотел одного искусства, и больше ничего, — мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.
— Ну, а потом? Там в Петербурге есть академия…
— Потом…
— Что потом? — перебил Марк и засмеялся.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
Марк опять засмеялся.
— Нет, — говорил он, — не сделаете: куда вам!
— Отчего нет? Почему вы знаете? — горячо приступил к нему Райский, — вы видите, у меня есть воля и терпение…
— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят — и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?
— Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения!..
— Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.
«Он холодный, злой, без сердца!» — заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» — шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… „одна нога в калоше, другая в туфле“, — мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. — Ужели я… неудачник? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
— Вы увидите, что не все такие… — возразил он горячо, — увидите, я непременно…
И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом «непременно».
— Сами же видите, что я не топлю дар в вине… — прибавил он.
— Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?
Райский слегка покраснел.
— Что, кажется, попал?
— Почему вы знаете?
— Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum… [ничто человеческое… (лат.)] и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе все.
— Вино, женщины, карты! — повторил Райский озлобленно, — когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! Почему вы думаете, что я влюбчив? — спросил он, помолчав.
— Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей…
— Ну, так что же: поклоняюсь — видите…
— Верно, влюблены в Марфеньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать. Пожалуй, не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…
Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.
— Милостивый государь! — сказал Райский запальчиво, — кто вам дал право думать и говорить так…
И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфенькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.
— Тише, бабушка услышит! — небрежно сказал Марк.
— Послушайте!.. — сдвинув брови, начал опять Райский.
–…если я вас до сих пор не выбросил за окошко, — договорил за него Марк, — то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом! Так, что ли, следует дальше? Ха, ха, ха!
Райский прошелся по комнате.
— Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! — сказал он покойно, сел в кресло и задумался.
Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.
— О чем вы думаете? — спросил Марк.
— Угадайте, вы мастер угадывать.
— Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.
— Почти… — отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.
— Говорите смелее — как я: скажите все, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь…
— Теперь, признаюсь, мало.
— Я вам надоел?
— Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.
— Скажите же, что я такое?
— Что вы такое? — повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. — Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» — говорит Тит Никоныч; а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…
— Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! — оживляясь, сказал Марк, — вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там… А в вас есть спирт… хорошо! продолжайте!
Райский небрежно молчал.
— Что такое воспитание? — заговорил Марк. — Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manières… [с хорошими манерами… (фр.)] Согласитесь, что они не больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием — вот не пьете: а за исключением портрета Марфеньки да романа в программе…
Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.
— Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены… — сказал он.
— Как не готовили? Учили верхом ездить для военной службы, дали хороший почерк для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латинскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А все прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?
— Вы заметили, — сказал Райский, — что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта — еще не улучшились… всё те же, как я вижу…
— Какие же это артисты — скажите, только, пожалуйста, напрямик?
— Артисты — sans façons, [без церемоний (фр.).] которые напиваются при первом знакомстве, бьют стекла по ночам, осаждают трактиры, травят собаками дам, стреляют в людей, занимают везде деньги…
— И не отдают! — прибавил Марк. — Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман…
— Может быть, помещу.
— A propos [Кстати (фр.).] о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам… никогда не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем…
— Что это, шутка?
— Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении…
Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.
— Тут только восемьдесят; вы меня обсчитываете, — сказал Марк, сосчитав.
— Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.
— Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: «занимают деньги и не отдают»? — говорил Марк, пряча ассигнации в карман.
— Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, — продолжал Райский, — бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет — вот все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Марк засмеялся.
— Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! — говорил он.
— Да, если много таких художников, как я, — сказал Райский, — то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!
— Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, — заметил Марк, — но прибавьте: легион, пущенный в стадо…
Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.
— Что ж, это не правда? — добавил Райский, — скажите по совести! Я согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали… как?
— Неудачниками.
— Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.
— Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! — сказал, кланяясь, Марк. — Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен — почти совершенно…
— Вы соглашаетесь и…
— И остаюсь все тем же? — досказал Марк, — вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, — а все-таки ничего не делаете?
— Но я хочу… делать — и буду! — с азартом сказал Райский.
— И я смертельно хочу делать, но — я думаю — не буду.
Райский пожал плечами.
— Отчего же?
— Поприща, «арены» для меня нет… как вы говорите.
— Есть же у вас какие-нибудь цели?
— Вы скажите мне прежде, отчего я такой? — спросил Марк, — вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.
Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.
— Отчего вы такой? — повторил он в раздумье, останавливаясь перед Марком, — я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас.
Марк усмехнулся.
— Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
Марк покачал головой.
— Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, — продолжал Райский, — другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
— Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! — перебил Марк.
— Других запирают в сумасшедший дом за их идеи…
— Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, — заметил Марк.
— А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!
— Да-с, вот что! — с комической важностью подтвердил Марк.
— Какую же?
— Какие вы нескромные! Угадайте! — сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. — Спать хочется! — прибавил он.
— Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, — приглашал Райский, — вы гость…
— Хуже татарина… — сквозь сон бормотал Марк, — вы ложитесь на постель, а я… мне все равно…
«Что он такое? — думал Райский, тоже зевая, — витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»
— Прощайте, неудачник! — сказал Марк.
— Прощайте, русский… Карл Мор! — насмешливо отвечал Райский и задумался.
А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.
Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.
Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное: «Слушай!» Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но все превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.
В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.
Кто-то легонько постучал в дверь.
— Кто там? — тихо спросил Райский.
— Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? — послышался испуганный голос Татьяны Марковны.
Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка как привидение, вся в белом, явилась на пороге.
— Батюшки мои! что это за свет? — с тревогой произнесла она, глядя на мерцающий огонь.
Райский отвечал смехом.
— Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит в чашке?
— Ром.
— Ты по ночам пьешь пунш! — шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.
— Грешен, бабушка, иногда люблю выпить…
— А это кто спит? — с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.
— Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.
— Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? — шептала она в изумлении. — По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?
— Я у Леонтия встретился с ним, — говорил он, наслаждаясь ее ужасом. — Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир…
— В трактир! Этого еще недоставало!
— А я привел его к себе — и мы поужинали…
— Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?
— Стерляди, индейку: Марина все нашла!
— Все холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята… Ах, Борюшка, срамишь ты меня!
— Мы сыты и так.
— А пирожное? — спохватилась она, — ведь его не осталось! Что же вы ели?
— Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.
— Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья…
— Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу…
— Что ты, Бог с тобой: я в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.
Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.
— Кто еще там? — спросил Райский и отпер дверь.
Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.
— Барыня прислала: не покушаете ли варенья? — сказала она. — А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине?
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.