Обрыв
1869
XI
Проходили дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой. Опять жизнь, задержанная катастрофой, как река порогами, прорвалась сквозь преграду и потекла дальше, ровнее.
Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на людей легла будто осень. Все были задумчивы, сосредоточенны, молчаливы, от всех отдавало холодом, слетели и с людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.
У Веры с бабушкой установилась тесная, безмолвная связь. Они, со времени известного вечера, после взаимной исповеди, хотя и успокоили одна другую, но не вполне успокоились друг за друга, и обе вопросительно, отчасти недоверчиво, смотрели вдаль, опасаясь будущего.
Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение всколыхавшую ее душевный мир? — спрашивала себя Вера и читала в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой в душу?
А Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление за «грех»? Не подточит ли сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных, молодых сил? Излечима ли ее тоска, не обратилась бы она в хроническую болезнь?
Бабушка машинально приняла опять бразды правления над своим царством. Вера усердно ушла в домашние хлопоты, особенно заботилась о приданом Марфеньки и принесла туда свой вкус и труд.
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было, — находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие — ставить самих себя выше своего ума и сил.
Она решила, что «дела» изобретать нельзя, что оно само, силою обстоятельств, выдвигается на очередь в данный момент и что таким естественным путем рождающееся дело — только и важно, и нужно.
Следовательно, надо зорко смотреть около, не лежит ли праздно несделанное дело, за которым явится на очередь следующее, по порядку, и не бросаться за каким-нибудь блуждающим огнем, или «миражем», как говорит Райский.
Не надо пуще всего покладывать рук и коснеть «в блаженном успении», в постоянном «отдыхе», без всякого труда.
Она была бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в движениях меньше живости. Все это могло быть следствием болезни, скоро захваченной горячки; так все и полагали вокруг. При всех она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала со швеями, писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки. И никто ничего не замечал.
— Поправляется барышня, — говорили люди.
Райский замечал также благоприятную перемену в ней и по временам, видя ее задумчивою, улавливая иногда блеснувшие и пропадающие слезы, догадывался, что это были только следы удаляющейся грозы, страсти. Он был доволен, и его собственные волнения умолкали все более и более, по мере того как выживались из памяти все препятствия, раздражавшие страсть, все сомнения, соперничество, ревность.
Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла), передала Райскому только глухой намек о ее любви, предметом которой был Ватутин, не сказав ни слова о «грехе». Но этим полудоверием вовсе не решилась для Райского загадка — откуда бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу, чтоб снести, не с девическою твердостью, мужественно, не только самой — тяжесть «беды», но успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния.
А она, очевидно, сделала это. Как она приобрела власть над умом и доверием Веры? Он недоумевал — и только больше удивлялся бабушке, и это удивление выражалось у него невольно.
Все обращение его с нею приняло характер глубокого, нежного почтения и сдержанной покорности. Возражения на ее слова, прежняя комическая война с ней — уступили место изысканному уважению к каждому ее слову, желанию и намерению. Даже в движениях его появилась сдержанность, почти до робости.
Он не забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она подходила к нему, шел за ней послушно в деревню и поле, когда она шла гулять, терпеливо слушал ее объяснения по хозяйству. Во все, даже мелкие отношения его к бабушке, проникло то удивление, какое вызывает невольно женщина с сильной нравственной властью.
А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась в простую женщину, уходила в мелочи жизни, как будто пряча свои силы и величие опять — до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла, стала героиней и какой подвиг совершила.
В дворне, после пронесшейся какой-то необъяснимой для нее тучи, было недоумение, тяжесть. Люди притихли. Не слышно шума, брани, смеха, присмирели девки, отгоняя Егорку прочь.
В особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и Яков, как сказано, дали обет, если барыня придет в себя и выздоровеет, он — поставит большую вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она — сходит пешком в Киев.
Яков исчез однажды рано утром со двора, взяв на свечу денег из лампадной суммы, отпускаемой ему на руки барыней. Он водрузил обещанную свечу перед иконой за ранней обедней.
Но у него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь поминутно, он вышел из церкви и прошел в слободу, где оставил и излишек, и пришел домой «веселыми ногами», с легким румянцем на щеках и на носу.
Его нечаянно встретила Татьяна Марковна. Она издали почуяла запах вина.
— Что с тобой, Яков? — спросила она с удивлением. — Ради чего ты…
— Сподобился, сударыня! — отвечал он, набожно склонив голову на сторону и сложив руки горстями на груди, одна на другую.
Он объявил и Василисе, что «сподобился» выполнить обет. Василиса поглядела на него и вдруг стала сама не своя. Она тоже «обещалась» и до этой минуты, среди хлопот около барыни, с приготовлениями к свадьбе, не вспомнила об обете.
И вдруг Яков уже исполнил, и притом в одно утро, и вон ходит, полный благочестивого веселья. А она обещалась в Киев сходить!
— Как я пойду, силы нет, — говорила она, щупая себя. — У меня и костей почти нет, всё одни мякоти! Не дойду — Господи помилуй!
И точно, у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей комнате, сидя тридцать лет на стуле у окна, между бутылями с наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо, только около барыни да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом, картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед.
Она пошла к отцу Василию, прося решить ее сомнения. Она слыхала, что добрые «батюшки» даже разрешают от обета совсем по немощи, или заменяют его другим. «Каким?» — спрашивала она себя на случай, если отец Василий допустит замен.
Она сказала, по какому случаю обещалась, и спросила: «Идти ли ей?»
— Коли обещалась, как же нейти? — сказал отец Василий. — Надо идти!
— Да я с испуга обещалась, думала, барыня помрет. А она через три дня встала. Так за что ж я этакую даль пойду?
— Да, это не ближний путь в Киев! Вот то-то, обещать, а потом и назад! — журил он, — нехорошо. Не надо было обещать, коли охоты нет…
— Есть, батюшка, да сил нет, мякоти одолели, до церкви дойду — одышка мучает. Мне седьмой десяток! Другое дело, кабы барыня маялась в постели месяца три, да причастили ее и особоровали бы маслом, а Бог, по моей грешной молитве, поднял бы ее на ноги, так я бы хоть ползком поползла. А то она и недели не хворала!
Отец Василий улыбнулся.
— Как же быть? — сказал он.
— Я бы другое что обещала. Нельзя ли переменить?
— На что же другое?
Василиса задумалась.
— Я пост на себя наложила бы; мяса всю жизнь в рот не стану брать, так и умру.
— А ты любишь его?
— Нет, и смотреть-то тошно! отвыкла от него…
Отец Василий опять улыбнулся.
— Как же так, — сказал он, — ведь надо заменить трудное одинаково трудным или труднейшим, а ты полегче выбрала!
Василиса вздохнула.
— Нет ли чего-нибудь такого, чего бы тебе не хотелось исполнить — подумай!
Василиса подумала и сказала, что нет.
— Ну, так надо в Киев идти! — решил он.
— Если б не мякоти, с радостью бы пошла, вот перед Богом!
Отец Василий задумался.
— Как бы облегчить тебя? — думал он вслух. — Ты что любишь, какую пищу употребляешь?
— Чай, кофий — да похлебку с грибами и картофелем…
— Кофе любишь?
— Охотница.
— Ну так — воздержись от кофе, не пей!
Она вздохнула.
«Да, — подумалось ей, — и правду тяжело: это почти все равно что в Киев идти!»
— Чем же мне питаться, батюшка? — спросила она.
— Мясом.
Она взглянула на него, не смеется ли он.
Он точно смеялся, глядя на нее.
— Ведь ты не любишь его, ну, и принеси жертву.
— Какая же польза: оно скоромное, батюшка.
— Ты в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей меньше будет. Вот тебе полгода срок: выдержи — и обет исполнишь.
Она ушла, очень озабоченная, и с другого дня послушно начала исполнять новое обещание, со вздохом отворачивая нос от кипящего кофейника, который носила по утрам барыне.
Еще с Мариной что-то недоброе случилось. Она, еще до болезни барыни, ходила какой-то одичалой и задумчивой и валялась с неделю на лежанке, а потом слегла, объявив, что нездорова, встать не может.
— Бог карает! — говорил Савелий, кряхтя и кутая ее в теплое одеяло.
Василиса доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать Меланхолиху, ту самую бабу-лекарку, к которой отправляли дворовых и других простых людей на вылечку.
Меланхолиха, по тщательном освидетельствовании больной, шепотом объявила Василисе, что болезнь Марины превышает ее познания. Ее отправили в клинику, в соседний город, за двести верст.
Сам Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей его дворни, хотел что-то сказать, но только поглядел на всех, поднял выше обыкновенного кожу на лбу, сделав складку в палец толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул за порог своей клетушки.
Недели через полторы Марфенька вернулась с женихом и с его матерью из-за Волги, еще веселее, счастливее и здоровее, нежели поехала. Оба успели пополнеть. Оба привезли было свой смех, живость, шум, беготню, веселые разговоры.
Но едва пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не найдя ни в ком и ни в чем ответа и сочувствия своим шумным излияниям. От смеха и веселого говора раздавалось около них печальное эхо, как в пустом доме.
На всем лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к крыльцу, на котором кормила их Марфенька. Ласточки, скворцы и все летние обитатели рощи улетели, и журавлей не видно над Волгой. Котята все куда-то разбежались.
Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед домом, вместо цветника, лежали черные круги взрытой земли с каймой бледного дерна да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от листьев. Сама Волга почернела, готовясь замерзнуть.
Но это природа! это само по себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот — что с людьми сталось, со всем домом? — спрашивала Марфенька, глядя в недоумении вокруг.
Гнездышко Марфеньки, ее комнатки наверху, потеряли свою веселость. В нем поселилось с Верой грустное молчание.
У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?
Марфеньку кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы. Другие обошли молчанием.
— Вера перешла оттого, — сказали ей, — что печи в старом доме, в ее комнате, стали плохи, не держат тепла.
— Тит Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне.
— Вера не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три дня в постели, почти в горячке.
Марфенька, услыхав слово «горячка», испугалась задним числом и заплакала.
На вопрос, «о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни разу не побранила, что значило — не любит», Татьяна Марковна взяла ее за обе щеки и задумчиво, со вздохом, поцеловала в лоб. Это только больше опечалило Марфеньку.
— Мы верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я одна каталась в лодке, сама гребла, в рощу с бабами ходила! — затрогивала Марфенька бабушку, в надежде, не побранит ли она хоть за это.
Татьяна Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это притворно, что она думает о другом или уйдет и сядет подле Веры.
Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку плакала. Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями.
Она молча сидела с Викентьевым; шептать им было не о чем. Они и прежде беседовали о своих секретах во всеуслышание. И редко, редко удавалось Райскому вызвать ее на свободный лепет, или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не станет, и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается, оглянется вокруг, замолчит и погрозит ему.
Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по натуре. Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и уехать опять в Колчино до свадьбы, до конца октября. К удовольствию его, согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо.
Бабушка, однако, заметила печаль Марфеньки и — сколько могла, отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать за ней сама, «если она будет вести себя там умно».
Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, — мало-помалу пришел в себя и стал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.
Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна о другую с жаром или встанет и ни с того ни с сего поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо Пашутки, Василису по щечке.
Словом, он немного одурел и пришел в себя на третий день — и тогда уже стал задумчив, как другие.
Круг семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды вдруг явился с Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи нельзя нигде и никому оказать, какая оказана была оставленному своей Дидоной супругу.
Татьяна Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что знает его горе. Обыкновенно в таких случаях встречают гостя натянутым молчанием, а она встретила его шуткой, и этому тону ее последовали все.
— Что это ты (она давно говорила ему это драгоценное ты), Леонтий Иванович, забыл нас совсем? Борюшка говорит, что я не умею угостить тебя, что кухня моя тебе не нравится: ты говорил ему?
— Как не нравится? когда я говорил тебе? — обратился он строго к Райскому.
Все засмеялись.
— Да вы нарочно! — улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий.
Он уж успел настолько справиться с своим горем, что стал сознавать необходимость сдерживаться при людях и прикрывать свою невзгоду условным приличием.
— Да, не был я у вас давно, у меня жена… уехала в Москву… повидаться с родными, — тихо сказал он, глядя вниз, — так я и не мог…
— Вот ты бы у нас пожил, — заметила Татьяна Марковна, — одному скучно дома…
— Я жду ее… боюсь, чтоб без меня не приехала.
— Тебе дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге.
— В самом деле… Да, оттуда видна московская дорога, — с оживлением подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался.
— Право, переезжай к нам…
— Да, я бы, пожалуй…
— Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, — сказал Райский, — мне скучно одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и телохранителем.
Он посмотрел на всех.
— Да, покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем…
— Как тебе не стыдно… — начала бабушка.
— Извините, Татьяна Марковна!
— Кушай лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп…
— А ведь мне есть хочется! — вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и засмеялся, — я что-то давно не ел…
Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь обед.
— У вас покойно, хорошо! — говорил он после обеда, глядя в окно. — И зелень еще есть, и воздух чистый… Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда…
— Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь…
— Нет, нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк опять…
Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна стала смотреть в окно.
Райский увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы.
Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.