Тысяча душ
1858
VIII
Прошло два дня. Калинович не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание.
— Что это барышня-то у нас все плачет? — сказала она Петру Михайлычу.
— Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба: тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет.
Палагея Евграфовна на это отвечала глубоким вздохом и своей обыкновенной поговоркой: «э-э-э, хе-хе-хе», что всегда означало с ее стороны некоторое неудовольствие.
На третий день Петру Михайлычу стало жаль Настеньки.
— А что, душа моя, — сказал он, — я схожу к Калиновичу. Что это за глупости он делает: дуется!
— Нет, папаша, я лучше ему напишу; я сейчас напишу и пошлю, — сказала Настенька. Она заметно обрадовалась намерению отца.
— Напиши. Кто вас разберет? У вас свои дела… — сказал старик с улыбкою.
Настенька ушла.
Капитан, бывший свидетелем этой сцены и все что-то хмурившийся, вдруг проговорил:
— Я полагаю, братец, девице неприлично переписываться с молодым мужчиной.
— Да, пожалуй, по-нашему с тобой, Флегонт Михайлыч, и так бы; да нынче, сударь, другие уж времена, другие нравы.
— Вы бы могли, кажется, остановить в этом Настасью Петровну: она, вероятно бы, вас послушалась.
— Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет писать — еще хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей не замечал; а что полюбила молодца не из золотца, так не велика еще беда: так и быть должно.
— Огласка может быть, пустых слов по сторонам будут много говорить! — заметил капитан.
— А пусть себе говорят! Пустые речи пустяками и кончатся.
Настенька возвратилась.
— Флегонт Михайлыч, Настенька, находит неприличным, что ты переписываешься с Калиновичем; да и я, пожалуй, того же мнения… — сказал ей Петр Михайлыч.
— Что ж тут такого неприличного? Я пишу к нему не бог знает что такое, а звала только, чтоб пришел к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие!
— Он видит это потому, что любит тебя и желает, чтоб все твои поступки были поступками благовоспитанной девицы, — возразил Петр Михайлыч.
— Странная любовь: видеть во всяких пустяках дурное!
— Это вот, милушка, по-вашему, по-нынешнему, пустяки; а в старину у наших предков девицы даже с открытым лицом не показывались мужчинам.
— Что ж из этого следует? — спросила Настенька.
— А то, что это выражало, — продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, — застенчивость, стыдливость — качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем самые блестящие дарования.
Настенька хотела было что-то возразить отцу, но в это время пришел Калинович.
— А, Яков Васильич! — воскликнул Петр Михайлыч. — Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна… Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором.
Калинович, кажется, совершенно не понял слов Петра Михайлыча, но не показал виду. Настеньке он протянул по обыкновению руку; она подала ему свою как бы нехотя и потупилась.
— Принесли ли вы ваше сочинение? — спросил Петр Михайлыч.
— Со мной, — отвечал Калинович и вынул из портфеля знакомую уж нам тетрадь.
Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана и усадил даже Палагею Евграфовну.
В продолжении чтения он очень часто восклицал:
— Хорошо, хорошо! Язык обработан; интерес растет… — и потом, когда Калинович приостановился, проговорил: — Погодите, Яков Васильич; я вот очень верю простому чувству капитана. Скажите нам, Флегонт Михайлыч, как вы находите: хорошо или нет?
— Я не могу судить-с! — отвечал тот.
— Пустое, сударь, уполномочиваем вас от лица автора сказать ваше мнение.
Капитан решительно отказывался.
— Заартачился! — произнес Петр Михайлыч и отнесся к дочери: — Ну, а ты как находишь?
— Хорошо, кажется… — отвечала та довольно сухо.
Она была очень грустна. Петр Михайлыч погрозил ей пальцем.
Калинович снова приступил к чтению, и когда кончил, старик сделал ему ручкой и повторил несколько раз:
— Bene, optime, optime! [Хорошо, прекрасно, прекрасно! (лат.).]
— Неужели же эти господа редакторы находят недостойною напечатать вашу повесть? — сказала с усмешкою Настенька.
— Не знаю, — отвечал Калинович.
Между тем лицо Петра Михайлыча начинало принимать более и более серьезное выражение.
— Погодите, постойте! — начал он глубокомысленным тоном. — Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу?
— Вряд ли будет успех! — возразил Калинович.
— Будет-с! — произнес решительно Петр Михайлыч. — Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю о Федоре Федорыче, — прибавил он, обращаясь к дочери.
— Он напечатает, — подтвердила Настенька.
— Еще бы! Он заставит напечатать: у него все эти господа редакторы и издатели по струнке ходят. Итак, согласны вы или нет?
— Извольте, — отвечал Калинович.
Петр Михайлыч остался очень этим доволен.
— Значит, идет! — проговорил он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное им письмо было такого содержания:
«Ваше превосходительство,
милостивый государь,
Федор Федорович!
Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение в повествовательном роде одного молодого человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд в одном из петербургских периодических изданий. Хотя еще бессмертный Карамзин наш сказал, что Парнас — гора высокая и дорога к ней негладкая; но зачем же совершенно возбранять на него путь молодым людям? Слышал я, что редакторы журналов неохотно печатают произведения начинающих писателей; но милостивое участие и ручательство вашего превосходительства в достоинстве представляемого вашему покровительству произведения может уничтожить эту преграду. Будучи знаком с автором, смею уверить, что он исполнен образованного ума и благородных чувствований.
Прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь пребыть
Вашего превосходительства
покорнейшим слугою
Петр Годнев».
Прочитав все это вслух, Петр Михайлыч спросил Калиновича, доволен ли он содержанием и изложением.
— Очень, — отвечал тот.
Старик самодовольно улыбнулся и послал Настеньку принести ему из кабинета сургуч и печать. Та пошла.
— Что ж им беспокоиться? Позвольте мне сходить, — проговорил Калинович и, войдя вслед за Настенькой в кабинет, хотел было взять ее за руку, но она отдернула.
— Палачи жертв своих не ласкают! — проговорила она и возвратилась к отцу.
Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: «С богом, любезная, иди к невским берегам», — начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.
— Да, — отвечала она.
Во весь остальной вечер молодой смотритель был необыкновенно весел: видимо, стараясь развеселить Настеньку, он беспрестанно заговаривал с ней и, наконец, за ужином вздумал было в тоне Петра Михайлыча подтрунить над капитаном.
— Мне сегодня, капитан, один человек сказывал, что вы на охоте убиваете дичь больше серебряной пулей, чем свинцовой: прикупаете иногда? — сказал он ему.
Капитан, сверх ожидания, вдруг побледнел, губы у него задрожали.
— Я человек бедный: мне не на что покупать, — сказал он удушливым голосом.
Калинович сконфузился.
— Что ж бедный! Честь охотника для человека дороже всего, — возразил он, усиливаясь продолжать шутку, — и я хотел только вас спросить, правда это или нет?
— Прошу вас оставить меня!.. Братец Петр Михайлыч могут, а вы еще молоды шутить надо мной, — отрезал капитан.
— Вы, дяденька, не понимаете, видно, что с вами шутят, — вмешалась Настенька.
— Нет-с, я все понимаю… — отвечал капитан.
— Воин! — произнес торжественным тоном Петр Михайлыч. — Успокой свой благородный рыцарский дух и изволь кушать!
— Я ем, братец. Извините меня, я им только хотел заметить…
— Нет, вы не только заметили, — возразил Калинович, взглянув на капитана исподлобья, — а вы на мою легкую шутку отвечали дерзостью. Постараюсь не ставить себя в другой раз в такое неприятное положение.
— Я вас сам об этом же прошу, — отвечал капитан и, уткнув глаза в тарелку, начал есть.
— Ну, будет, господа! Что это у вас за пикировка, терпеть этого не могу! — заключил Петр Михайлыч, и разговор тем кончился.
Калинович ушел домой первый. Капитан отправился за ним вскоре. При прощанье он еще раз извинился перед Петром Михайлычем.
— Извините, братец; я не мог этого снести.
— Ничего, ничего; помиритесь только. В чем вам ссориться? Он человек хороший, а вы бесподобный!
Опять у капитана, кажется, вертелось что-то на языке, но и опять он ничего не сказал.
Вышед на улицу, Флегонт Михайлыч приостановился, подумал немного и потом не пошел по обыкновению домой, а поворотил в совершенно другую сторону. Ночь была осенняя, темная, хоть глаз, как говорится, выколи; порывистый ветер опахивал холодными волнами и воймя завывал где-то в соседней трубе. В целом городе хотя бы в одном доме промелькнул огонек: все уже мирно спали, и только в гостином дворе протявкивали изредка собаки.
Дошед до квартиры Калиновича, капитан остановился, посмотрел несколько времени на окно и пошел назад. Возвратившись к дому брата, он сел на ближайший тротуарный столбик, присек огня и закурил трубку. В это же самое время с заднего двора квартиры молодого смотрителя промелькнула чья-то тень, спустилась к реке и начала пробираться, прячась за установленные по всему берегу березовые поленницы. Против сада Годневых тень эта пропала. Между тем на соборной колокольне сторож, в доказательство того, что не опит, пробил два часа. Испуганная этими звуками целая стая ворон слетела с церковной кровли и понеслась, каркая, в воздухе… Наконец внимание капитана обратили на себя две тени, из которых одна поворотила в переулок, а другая подошла к воротам Петра Михайлыча и начала что-то тут делать. В несколько прыжков очутился он у ворот и схватил тень за шиворот.
— Кто вы такие? Что вы здесь делаете? — спросил он.
Тень вместо ответа старалась вырваться, но тщетно. Она как будто бы попала в железные клещи: после мясника мещанина Ивана Павлова, носившего мучные кули в пятнадцать пудов, потом Лебедева, поднимавшего десять пудов, капитан был первый по силе в городе и разгибал подкову, как мягкий крендель.
— Кто вы такие? — повторил он.
Тень замахнулась было на него палкой, но Флегонт Михайлыч вырвал ее очень легко. Оказалось; что это была малярная кисть, перемаранная в дегте. Капитан понял, в чем дело.
— А! Так вы этим занимаетесь! — проговорил он и в минуту швырнул тень на землю, наступил ей коленом на грудь и начал мазать по лицу кистью.
— Караул! — прокричала тень.
— Молчать! — сказал капитан, подавив слегка ногою и продолжая свое занятие.
— Караул! Караул! — отозвалась другая тень из переулка, не подбегая, впрочем, на помощь.
В улице переполошились.
— Батько, встань! Караул на улице кричат! — будила мещанка спавшего мертвым сном мужа.
Тот открыл на минуту глаза.
— Убирайся! — сказал он и, выругавшись, повернулся к стене.
— Пес этакой! Караул кричат. Под окном найдут мертвое тело, тебя же в суд потянут! — продолжала баба, толкая мужа в бок, но, получив в ответ одно только сердитое мычанье, проговорила:
— Ох, господи! Страсти какие! Наше место свято! — а потом зевнула, перекрестилась и сама захрапела.
— Девка, девка! Марфушка, Катюшка! — кричала, приподнимаясь с своей постели, худая, как мертвец, с всклокоченною седою головою, старая барышня-девица, переехавшая в город, чтоб ближе быть к церкви. — Подите, посмотрите, разбойницы, что за шум на улице?
Но ей никто не откликнулся.
— Ах, боже мой! Боже мой! Что это за сони: ничего не слышат! — бормотала старуха, слезая с постели, и, надев валенки, засветила у лампады свечку и отправилась в соседнюю комнату, где спали ее две прислужницы; но — увы! — постели их были пусты, и где они были — неизвестно, вероятно, в таком месте, где госпожа им строго запрещала бывать.
— Царица небесная! Владычица моя! На тебя только моя надежда, всеми оставлена: и родными и прислугою… Что это? Помилуйте, до чего безнравственность доходит: по ночам бегают… трубку курят… этта одна пьяная пришла… Содом и Гоморр! Содом и Гоморр!
Покуда старуха так говорила, одна из девок, вся запыхавшаяся, раскрасневшаяся, прибежала.
— Душегубка! Где была и пропадала — сказывай! — говорила госпожа, растопыривая пред ней руки.
— На улицу, барышня, бегала, на улице шумят.
— Врешь; где другая злодейка?
— Ту, матушка-барыня, ухватило, так на печке лежит, виновата…
— Врешь, врешь!.. Завтра же обеим косу обстригу и в деревню отправлю. Нет моих сил, нет моей возможности справляться с вами!
— Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни в чем не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь в постельку, я вам ножки поглажу, — сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до тех пор гладила ноги, что та заснула, а она опять куда-то отправилась.
У Годневых тоже услыхали. Первая выскочила на улицу, с фонарем в руках, неусыпная Палагея Евграфовна и осветила капитана с его противником, которым оказался Медиокритский. Узнав его, капитан еще больше озлился.
— А! Так это вы красите дегтем! — проговорил он и, что есть силы, начал молодого столоначальника тыкать кистью в нос и в губы.
Гнев и ожесточение Флегонта Михайлыча были совершенно законны: по уездным нравам, вымарать дегтем ворота в доме, где живет молодая женщина или молодая девушка, значит публично ее опозорить, и к этому средству обыкновенно прибегают между мещанами, а пожалуй, и купечеством оставленные любовники.
Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление его, в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна, сама не зная для чего, стала раскрывать ставни.
— Что такое случилось? Я еще не успел заснуть, вдруг слышу шум, оделся во что попало и побежал, — обратился к ней Калинович.
Она только развела руками.
— Ничего, — говорит, — не знаю.
— Что такое у вас с ним, Флегонт Михайлыч, вышло? — отнесся к капитану.
— Я братцу доложу-с, — отвечал тот и пошел в дом.
— Позвольте и мне, — говорил Калинович, следуя за ним.
Петра Михайлыча они застали тоже в большом испуге. Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в том самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване.
— Господа, подите сюда, бога ради, посмотрите, что у нас наделалось: Настя без чувств! — говорил он растерявшимся голосом.
Палагея Евграфовна бросилась распускать Настеньке платье, а Калинович схватил со стола графин с водой и начал ей примачивать голову. Петр Михайлыч дрожал и беспрестанно спрашивал:
— Что? Лучше ли? Лучше ли?
Настенька, наконец, открыла глаза, но, увидев около себя Калиновича, быстро отодвинулась и сначала захохотала, а потом зарыдала. Петр Михайлыч упал в кресло и схватил себя за голову.
— Помешалась! — проговорил он.
Но с Настенькой была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель, дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча.
— Ну, а вы-то что? Точно маленький! — говорила она.
Старик действительно был точно маленький.
— Только что я вздремнул, — говорил он, — вдруг слышу: «Караул, караул, режут!..» Мне показалось, что это было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона… я ее окрикнул… она вдруг хлоп на диван.
Капитан в отрывистых фразах рассказал брату, как у него будто бы болела голова, как он хотел прогуляться и все прочее.
Петр Михайлыч опять вышел из себя.
— Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить! Я сейчас пойду к городничему… к губернатору сейчас поеду… Я здесь честней всех… К городничему! — говорил старик и, как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться.
— Я знаю, чьи это штуки: это все мерзавка исправница… это она его научила… Я завтра весь дом ее замажу дегтем: он любовник ее!.. Она безнравственная женщина и смеет опорочивать честную девушку! За это вступится бог!.. — заключил он и, порывисто распахнув двери, ушел.
— Ну вот, пошел тоже! Дела не наделает, а только себя еще больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! — брюзжала Палагея Евграфовна.
Калинович вызвался проводить Петра Михайлыча и едва успел его догнать у присутственных мест.
Придя в полицию, они сейчас же послали за городничим, и старый служака незамедля явился в мундире и при шпаге. По требованию дворянства, он всегда являлся в полной форме.
Петр Михайлыч от усталости и волнения не в состоянии был говорить, но за него очень подробно и последовательно рассказал Калинович. Старикашка городничий тоже вышел из себя, застучал своей клюкой и закричал:
— Го, го, го! Какие они штуки стали отпускать! В казамат его, стрикулиста! — Потом свистнул и вскрикнул еще громче: — Борзой!.. Сюда!
При этом возгласе в арестантской кубарем слетел с полатей дежурный десятский, бездомный и бессемейный мещанинишка, служивший по найму при полиции и продававшийся несколько раз в солдаты, но не попавший единственно по недостатку всех зубов в верхней челюсти, которые вышиб, свалившись еще в детстве с крыши. Представ пред начальником, Борзой вытянулся.
— Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского в огне… в воде… в земле… где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или знаешь вот эту клюку! — проговорил городничий и грозно поднял жезл свой.
— Слушаю, ваше благородие! — отвечал Борзой, повернулся и чрез минуту летел вприскачку по улице с быстротой истинно гончей собаки.
— В казамат его, каналью, засажу! — говорил градоначальник, расхаживая с своей клюкой по присутственной камере.
— В казамат! — подтвердил Петр Михайлыч.
— Если б не я, сударь, — продолжал городничий, — эти мещанишки и приказные разбойничали бы по ночам.
— Именно, именно, — подтверждал Петр Михайлыч. — Я человек не злой, несчастья никому не желаю, а этаких людей жалеть нечего.
— Не жалею я их, сударь, — отвечал городничий, делая строгую мину, — не люблю я с ними шутки шутить. Сам губернатор старика хромого городничего знает.
— Так и надо, так и надо! Я и сам, когда был смотрителем, это у меня кто порезвится, пошалит — ничего; а буяну и грубияну не спускал, — прихвастнул Петр Михайлыч.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.
Медиокритского привели. На лице его, как он, видно, ни умывался, все еще оставались ясные следы дегтя. Старик городничий сел в грозную позу против зерцала.
— Где вы были сегодняшнюю ночь? — спросил он.
— Дома-с. Где ж мне быть больше? — отвечал довольно дерзко Медиокритский.
— Как? Вы были дома? Врете! Зачем же вы были в Дворянской улице, у ворот господина Годнева?
— Я там не был.
— Как не был? Еще запирается, стрикулист! Говорить у меня правду, лжи не люблю — знаешь! — воскликнул городничий, стукнув клюкой.
— Вы не извольте клюкой вашей стучать и кричать на меня: я чиновник, — проговорил Медиокритский.
Петр Михайлыч только пожал плечами, городничий откинулся на задок кресел.
— Ась? Как вы посудите нашу полицейскую службу? Что б я с ним по-нашему, по-военному, должен был сделать? — проговорил он и присовокупил более спокойным и официальным тоном: — Отвечайте на мой вопрос!
— Нет-с, я не буду вам отвечать, — возразил Медиокритский, — потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили, как вора какого-нибудь или разбойника; и так как я состою по ведомству земского суда, так желаю иметь депутата, а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником.
— Что ж вы меня подозреваете, что ли? Душой, что ли, покривлю?.. В казамат тебя, стрикулиста! — воскликнул опять вышедший из себя городничий.
— Я ничего не знаю, а требую только законного, и вы на меня не извольте кричать! — повторил с прежней дерзостью Медиокритский.
Старик встал и начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так тому бы не уйти от его клюки.
— Я полагаю, что за господином исправником можно послать, если этого желает господин Медиокритский, — вмешался Калинович.
— Извольте, — отвечал городничий и тотчас свистнул.
Предстал опять Борзой.
— Поди сейчас к господину исправнику, скажи, чтоб его разбудили, и попроси сюда по очень важному делу.
Тот отправился.
— Господину Медиокритскому, я думаю, можно выйти? — присовокупил Калинович.
— Может-с! — отвечал городничий. — Извольте идти в эту комнату, — прибавил он строго Медиокритскому, который с насмешливой улыбкой вышел.
Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле.
— Правда, правда… — подтвердил городничий.
— Господи боже мой! Во всю жизнь не имел никаких дел, и до чего я дожил! — воскликнул Петр Михайлыч.
— И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, — то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— Пожалуй, что так; а я его все-таки в казамате выдержу, — сказал городничий.
— Хорошо, — подтвердил Петр Михайлыч, — суди меня бог; а я ему не прощу; сам буду писать к губернатору; он поймет чувства отца. Обидь, оскорби он меня, я бы только посмеялся: но он тронул честь моей дочери — никогда я ему этого не прощу! — прибавил старик, ударив себя в грудь.
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело.
— Скажите, пожалуйста! — проговорил он, еще более испугавшись.
— Мы сейчас с вами рапорт напишем на него губернатору, — сказал городничий.
— Напишем-с, — отвечал исправник, — как бы только и нам чего не было!
Калинович объяснил, что им никаким образом ничего не может быть, а что, напротив, если они скроют, в таком случае будут отвечать.
— Конечно, будем, — согласился и с этим исправник.
— Непременно, — подтвердил Калинович и тотчас написал своей рукой, прямо набело, рапорт губернатору в возможно резких выражениях, к которому городничий и исправник подписались.
Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда тот выходил.
— Николай Егорыч, что ж вы меня выдали? Я служил, служил вам… Если уж я так должен терпеть, так я лучше готов прощения у них просить.
Исправник воротился. Медиокритский вошел за ним.
— Прощения хочет просить, — проговорил исправник.
— Ваше высокоблагородие… — отнесся Медиокритский сначала к городничему и стал просить о помиловании.
— Нет, нет-с! — отвечал тот.
— Петр Михайлыч! — обратился он с той же просьбой к Годневу. — Не погубите навеки молодого человека. Царь небесный заплатит вам за вашу доброту.
Проговоря эти слова, Медиокритский стал пред Петром Михайлычем на колени. Старик отвернулся.
— Ваше высокородие, окажите милосердие, — молил он, переползая на коленях к городничему.
Тот начал щипать усы.
— Простите его, господа! — сказал исправник, и, вероятно, старики сдались бы, но вмешался Калинович.
— Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, — сказал он, — а вам тем более, как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, — прибавил он городничему.
— Вы хотели, сударь, оскорбить дочь мою — не прощу я вам этого! — произнес Петр Михайлыч и пошел.
— И я тоже не прощу!.. От казамата освобождаю, а этого не прощу, — присовокупил градоначальник и заковылял вслед за Петром Михайлычем.
Нужно ли говорить, какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки! Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, — барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна. Приказничиха, с своей стороны, тоже кое-что порассказала. Она очень многим по секрету сообщила, что Настенька приходила к Калиновичу одна-одинехонька, сидела у него на кровати, и чем они там занимались — почти сомнения никакого нет.
— Как это нынешние девушки нисколько себя не берегут, отцы мои родные! Если уж не бога, так мирского бы стыда побоялись! — восклицала она, пожимая плечами.
Ко всем этим слухам Медиокритский вдруг, по распоряжению губернатора, был исключен из службы. Все чиновничье общество еще более заступилось за него, инстинктивно понимая, что он им родной, плоть от плоти ихней, а Годневы и Калинович далеко от них ушли.