Тысяча душ (Писемский А. Ф., 1858)

VII

Политика моего маленького мирка поколебалась в самом основании. Дворянство решительно восстало на Калиновича. Каким образом дворянина князя, без суда и следствия, посадить в острог? – говорилось всюду на вечерах, балах и клубах. Губернский предводитель, под стрекаемый доброжелателями князя, официально спросил вице-губернатора, на каком основании князь Иван арестован без депутатов со стороны дворянства. На это последовал дерзкий ответ, что по незаконности вопроса не считают даже за нужное отвечать на него. Предводитель донес о том министру. Молодой прокурор, решившийся в последнее время кончить свою танцевальную карьеру и жениться именно на дочери губернского предводителя, тоже вошел к управляющему губерниею с вопросом, по какому именно делу содержится в тюремном замке арестант, коллежский советник, князь Иван Раменский и в какой мере важны взводимые на него обвинения. В лаконическом ответе, что князь Иван содержится по делу составления им фальшивого свидетельства, прокурору вместе с тем предложено было обратить исключительное свое внимание, дабы употреблены были все указанные в законе меры строгости к прекращению всякой возможности к побегу или к другим упущениям и злоупотреблениям при содержании сего столь важного арестанта. Следствие производить начал красноносый полицеймейстер: отчасти по кровожадности собственного характера, отчасти для того, чтоб угодить вице-губернатору, он заставлял, говорят, самого князя отвечать себе часа по два, по три, не позволяя при этом садиться. Посажен был тоже в острог неизвестно за что один из княжеских лакеев; потом взят в Эн-ске дьячок-резчик, и, наконец, схвачен на дороге в Москву беглый кантонист, умевший будто бы подписываться под всевозможные руки.

Мягкосердый секретарь строительной комиссии удавился от страха. Проходя мимо полиции, некоторые слышали, что там раздавались крики и стоны, которые показывали, что вряд ли несчастных подсудимых не пытают во время допросов. Словом, страсти господни, что рассказывалось по всем закоулкам! Мужчины только качали головами и с часу на час ожидали, что управляющему губернией будет, наконец, сверху такой щелчок, после которого он и не опомнится. Дамы были тоже в ужасном волнении. Они беспрестанно делали друг другу визиты, чтоб сообщить или узнать какую-нибудь новость. Про князя они говорили, что не знают, может быть, он и виноват и достоин своей участи, но семейства нельзя было не пожалеть. Несчастная княгиня, эта кроткая, как ангел, женщина, посвятившая всю жизнь свою на любовь к мужу, должна была видеть его в таком положении – это ужасно! Обыкновенная молчаливость княгини перешла, говорят, в какой-то идиотизм. Лечивший ее доктор положительно опасался за ее умственные способности; ко всему этому толстый Четвериков выкинул такую штуку, в которой выразилась вся его торговая душа. Едва только узнал он о постигшем несчастии тестя, как тотчас же ускакал в Сибирь, чтоб отклонить от себя всякое подозрение на участие в этом деле и бросил даже свою бедную жену, не хотевшую, конечно, оставить отца в подобном положении. Про Калиновича и говорить уж нечего, каким чудовищем казался он дамам.

– Ведь, согласитесь, он бы недурен был собою, но всегда у него в лице было что-то инквизиторское! – говорили они почти открыто.

Как бы подлаживаясь к этому всеобщему страху и печальному настроению общества, наступила туманная, сырая осень. Вечера сделались бесконечны. В один из них порывисто дул по улицам холодный, с изморозью, ветер. Фонари едва мерцали в темноте. Хоть бы человек прошел, хоть бы экипаж проехал; и среди этой тишины все очень хорошо знали, что, не останавливаясь, производится страшное следствие в полицейском склепе, куда жандармы то привозили, то отвозили различные лица, прикосновенные к делу. В настоящий час сам вице-губернатор присутствовал при допросе старого энского почтмейстера, на днях только еще взятого и привезенного в губернский город. Молча и крупными буквами, как видели писцы, писал старик свои ответы, но что именно – неизвестно.

В вице-губернаторской квартире тоже было мрачно и пустынно. Огонек светился только в огромной официантской, где дремал швейцар и с полчаса уже дожидался какой-то господин в оборванном пальто. На другом конце дома падал на мостовую свет из наугольной и единственной комнаты, где Полина, никуда не выезжавшая в последнее время, проводила целые дни. Поступок мужа ее против родственника и друга дома, конечно, не мог быть ей приятен. В этот раз, впрочем, она была не одна: у ней сидела m-me Четверикова, и, боже мой, как изменились в последнее время обе дамы! Вице-губернаторша была совсем уж старуха; и смолоду болезненное лицо Полины теперь, как на трупе, обвалилось; на исхудалых пальцах ее едва держались, хлябая, несколько дорогих колец. Ясно было, что семейная жизнь, и когда-то не много давшая ей радости, доканывала ее теперь окончательно. M-me Четверикова, этот недавний еще цветок красоты и свежести, была тоже немного лучше: бледный, матовый отлив был на ее щеках вместо роз; веки прекрасных глаз опухли от слез; хоть бы брошка, хоть бы светлая булавка была видна в ее костюме. Вместо цветных и блестящих платьев из дама [Дама – шелковая ткань.], на ней был надет простой черный шелковый капот. Роскошная коса ее, едва свернутая, была кое-как приколота шпильками. Ей ли, дочери преступника, было иначе одеваться? По беспристрастию историка, я должен сказать, что в этой светской даме, до сих пор не обнаружившей пред нами никаких человеческих чувств, как бы сразу откликнулась горячая и нежная душа женщины. Понятно стало, что она для отца готова на все, что он единственный идеал ее, как мужчина, ее любовь, ее счастье… Князь умел воспитывать в свою пользу детей, как вообще умеют это делать практические люди.

С полчаса, я думаю, сидели обе дамы молча. У каждой из них так много наболело на душе, что говорить даже было тошно, и они только перекидывались фразами.

– Ты когда его видела? – спросила Полина.

– Вчера. Смотритель тут добрый; пускает меня, – отвечала Четверикова, закрывая лицо руками.

– Что, он переменился?.. Упал духом?

– Ужасно! Денег, говорит, главное, теперь ему нужно; а у меня решительно нет. Муж уехал и оставил какие-то пустяки. Чаю, вообрази, chere amie, не дают ему: говорят, что сожжет острог.

Проговоря это, Четверикова заплакала. У Полины тоже были полны глаза слез.

– Вся теперь надежда, как мне говорят, это – просить Якова Васильича. Неужели, наконец, он не сжалится? Есть же в нем хоть капля сострадания!

Полина горько улыбнулась.

– Яков Васильич никогда, кажется, и ни над чем еще не сжалился, где говорит его самолюбие. Я успела его узнать хорошо! – отвечала она.

– Нет, chere amie, я уговорю его, я, наконец, стану перед ним на колени, буду умолять его… Я женщина: он поймет это. Позволь только мне просить его и пусти меня к нему одну.

– Хорошо, – отвечала Полина, – но только наперед тебе говорю, что это, я не знаю, какой ужасный человек! – прибавила она с каким-то нервным содроганием.

На этих словах дамы замолчали и задумались, но раздавшийся вскоре сердитый звонок заставил их вздрогнуть.

– Это он приехал! – проговорила Полина.

– Он! – повторила Четверикова, и обе они побледнели.

Воротился действительно Калинович. При входе его швейцар вскочил и вытянулся в струнку. Господин в пальто подскочил к нему.

– Записка, ваше высокородие… – начал было он.

– Дожидайся тут, болван; лезет! – крикнул сердито вице-губернатор.

Пальто подалось назад и стало на прежнее место. Калинович прошел прямо в свой кабинет. Человек поставил на стол две зажженные свечи. Вице-губернатор, показав ему головой, что он может уйти, опустился в кресло и глубоко задумался: видно, и ему нелегок пришелся настоящий его пост, особенно в последнее время: седины на висках распространились по всей уж голове; взгляд был какой-то растерянный, руки опущены; словом, перед вами был человек как бы совсем нравственно разбитый… Но послышались тихие шаги Полины – и лицо Калиновича в одну минуту приняло холодное и строгое выражение.

– Четверикова там приехала, желает тебя видеть, – проговорила та.

– Что такое? – спросил Калинович.

– Не знаю. Об отце, кажется, желает что-то тебя попросить, – отвечала Полина.

Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с другой стороны, принять он стыдился и боялся за самого себя.

– Просите! – проговорил он, наконец.

Полина с удовольствием пошла. Ответ этот дал ей маленькую надежду. Вошла m-me Четверикова и проговорила: «Bonsoir!» [Добрый вечер! (франц.).] Она была так же стройна и грациозна, как некогда; но с бесстрастным и холодным выражением в лице принял ее герой мой.

– Bonsoir! – ответил он ей и пригласил движением руки садиться.

– Я пришла, Яков Васильич, просить вас за отца. Сжальтесь, наконец, вы над ним! – начала она прямо.

– Но что я могу сделать, Катерина Ивановна? – спросил Калинович.

– Господи! Говорят, вы все можете! – воскликнула m-me Четверикова, всплеснув руками.

Вице-губернатор пожал плечами.

– Послушайте, Калинович, – продолжала она, протягивая ему прекрасную свою ручку, – мне казалось, что я когда-то нравилась вам; наконец, в последнее время вы были так любезны, вы говорили, что только встречи со мной доставляют вам удовольствие и воскрешают ваши прежние радости… Послушайте, я всю жизнь буду вам благодарна, всю жизнь буду любить вас; только спасите отца моего, спасите его, Калинович!

Проговоря это, m-me Четверикова все еще не выпускала руку Калиновича; он тоже не отнимал ее.

– За прежнее, – начал он, – я не говорю: вы можете называть меня тираном, злодеем; но теперь, что теперь я могу сделать? Научите вы меня сами.

– Послушайте, – начала Четверикова, – говорят, вот что теперь надо сделать: у отца есть другое свидетельство на имение этого старика-почтмейстера: вы возьмите его и скажите, что оно было у вас, а не то, за которое вы его судите, скажите, что это была ошибка, – вам ничего за это не будет.

Калинович нахмурился и отнял руку.

– Старик этот сознался уж, что только на днях дал это свидетельство, и, наконец, – продолжал он, хватая себя за голову, – вы говорите, как женщина. Сделать этого нельзя, не говоря уже о том, как безнравствен будет такой поступок!

– Спасти человека не безнравственно, Калинович! – проговорила Четверикова.

Вице-губернатор пожал плечами.

– Но что ж из этого будет? Поймите вы меня, – перебил он, – будет одно, что вместе с вашим отцом посадят и меня в острог, и приедет другой чиновник, который будет делать точно то же, что и я.

– Нет, можно: не говорите этого, можно! – повторяла молодая женщина с раздирающей душу тоской и отчаянием. – Я вот стану перед вами на колени, буду целовать ваши руки… – произнесла она и действительно склонилась перед Калиновичем, так что он сам поспешил наклониться.

– Господи! Катерина Ивановна! Что вы делаете? – восклицал он, силясь поднять ее.

– Я не встану, не уйду от вас. Спасите моего отца!.. Спасите! – говорила она и начала истерически рыдать.

Калинович почти в объятиях поддерживал ее.

– Успокойтесь, Катерина Ивановна! – говорил он. – Успокойтесь! Даю вам честное слово, что дело это я кончу на этой же неделе и передам его в судебное место, где гораздо больше будет средств облегчить участь подсудимого; наконец, уверяю вас, употреблю все мои связи… будем ходатайствовать о высочайшем милосердии. Поймите вы меня, что один только царь может спасти и помиловать вашего отца – клянусь вам!

Четверикова встала и, как безумная, забросила своей восхитительной ручкой разбившийся локон волос за ухо.

– Злой вы человек! Не даст вам бог счастья! – проговорила она и, шатаясь, вышла из кабинета. За дверьми приняла ее Полина.

– Tout est fini! [Все кончено! (франц.).] – проговорила молодая женщина голосом, полным отчаяния.

– Слышала, – отвечала вице-губернаторша, не менее встревоженная. – Ecoutez, chere amie [Послушай, дорогая (франц.).], – продолжала она скороговоркой, ведя приятельницу в гостиную, – ты к нему ездишь. Позволь мне в твоей карете вместо тебя ехать. Сама я не могу, да меня и не пустят; позволь!.. Я хочу и должна его видеть. Он, бедный, страдает за меня.

– Да, съезди, Полина, съезди, chere amie! Но, господи, что с ним будет? – заключила Четверикова, и обе дамы, зарыдав, бросились друг к другу в объятия.

Калинович между тем, как остался, взявшись за спинку кресла, так и стоял, не изменяя своего положения.

«Все меня проклинают, все меня ненавидят, и за что?» – проговорил он с ироническою улыбкою и потом, как бы желая задушить внутреннюю муку, хотел чем-нибудь заняться и позвонил.

Вошел тот же лакей.

– Там какой-то человек стоит на лестнице. Позови его сюда! – проговорил Калинович.

Пальто явилось.

– Кто ты такой? – спросил довольно строго вице-губернатор.

– Суфлер, ваше превосходительство, – отвечало пальто. – Так как труппа наша имеет прибыть сюда, и госпожа Минаева, первая, значит, наша драматическая актриса, стали мне говорить. «Ты теперь, говорит, Михеич, едешь ранее нашего, явись, значит, прямо к господину вице-губернатору и записку, говорит, предоставь ему от меня». Записочку, ваше превосходительство, предоставить приказано.

Проговоря это, суфлер модно подал небольшое письмецо и, сделав несколько шагов назад, принял ту позу, которую обыкновенно принимают, в чулках и башмаках, театральные лакеи, роли которых он, вероятно, часто исполнял.

– Что такое? – проговорил между тем Калинович, развертывая письмо.

Там было написано:

«По почерку вы узнаете, кто это пишет. Через несколько дней вы можете увидеть меня на вашей сцене – и, бога ради, не обнаружьте ни словом, ни взглядом, что вы меня знаете; иначе я не выдержу себя; но если хотите меня видеть, то приезжайте послезавтра в какой-то ваш глухой переулок, где я остановлюсь в доме Коркина. О, как я хочу сказать вам многое, многое!.. Ваша…»

При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью. Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность.

– Что ж, скажи: госпожа Минаева у вас в труппе и будет здесь играть всю зиму? – спросил он каким-то смешным от внутреннего волнения тоном.

– Точно так, ваше превосходительство! – отвечал модно суфлер. – Будет публика довольна, собственно, через них, – надеемся на то! – прибавил он.

– И хорошая, значит, она актриса? – проговорил Калинович. Голос его перехватывался.

Суфлер усмехнулся этому вопросу.

– Актриса такая, ваше превосходительство, что понимай только умеючи, – отвечал он с каким-то умилением. – Хоть бы теперь про себя мне сказать: человек я маленький! Значит, все равно, что свинья, бесчувственный, и то без слез не могу быть, когда оне играть изволят; слов моих лишаюсь суфлировать по тому самому, что все это у них на чувствах идет; а теперь, хоть бы в Калуге, на пробных спектаклях публика тоже была все офицеры, народ буйный, ветреный, но и те горести сердца своего ощутили и навзрыд плакали… Самим богом уж, видно, им на то особливое дарование дано за их, может быть, ангельскую добрую душу, которой и пределов, кажется, нет.

Проговоря это, Михеич заметил, что вице-губернатор в каждое слово его как бы впивается, и потому, еще более расчувствовавшись, снова распространился.

– Хоть бы теперь, ваше превосходительство, опять мне самого себя взять: сколько я ихними милостями взыскан – так и сказать того не могу! Жалованье тоже получаю маленькое. Три рубля серебром в месяц, а хлеба нынче пошли дорогие; обуться, одеться из этого надобно прилично своему званию: не мужик простой – артист!.. В затрапезном халате не пойдешь. А в этой нашей проклятой будке ужасно как платье дерется по тому самому, что нечистота… сырость… ужасно-с! И оне, видев собственно меня в бедном моем положении, прямо мне сказали: «Михеич, говорят, живи, братец у меня; я тебя прокормлю!» – «Благодарю, говорю, сударыня, благодарю!» А что я… что ж?.. Я служить готов. Дяденька вот теперь при них живет: хоша бы теперь, сапоги или платье завсегда готов для них приготовить; но они только сами того не допускают: сами изволят все делать.

– А дядя разве с ней живет? – спросил Калинович, закидывая голову на спинку кресла.

– При них, ваше превосходительство, старичок добрейший. Уж как Настасью Петровну любят, так хоть бы отцу родному так беречь и лелеять их; хоть и про барышню нашу грех что-нибудь сказать: не ветреница! Сами, может быть, ваше превосходительство, изволите знать: у других из их званья по два, по три за раз бывает, а у нас, что-что при театре состоим, живем словно в монастыре: мужского духу в доме не слыхать, сколь ни много на то соискателей, но ни к кому как-то из них наша барышня желанья не имеет. В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: «Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли». Оне только и скажут на то: «Ах, говорит, дружок мой, Михеич, много, говорит, я в жизни моей перенесла горя и перестрадала, ничего я теперь не желаю»; и точно: кабы не это, так уж действительно какому ни на есть господину хорошему нашей барышней заняться можно: не острамит, не оконфузит перед публикой! – заключил Михеич с несколько лукавой улыбкой, и, точно капли кипящей смолы, падали все слова его на сердце Калиновича, так что он не в состоянии был более скрывать волновавших его чувствований.

– Хорошо, хорошо! – поспешил он перебить. – Кланяйся Настасье Петровне и скажи, что я непременно буду в театре и всем, что она пишет мне, я воспользуюсь. Понимаешь?

– Понимаю, ваше превосходительство, – отвечал с глубокомысленным выражением Михеич.

– Да, скажи ей! – повторил Калинович. – А тебе вот на покуда на твои нужды, – прибавил он и, взяв со стола бумажку в пятьдесят рублей серебром, подал ее суфлеру.

Того даже попятило назад.

– Такую, ваше превосходительство, награду изволите давать, что и принять не смею! – проговорил он.

– Ничего, возьми и ступай: не говори только никому.

– Слушаю, ваше превосходительство, – подхватил Михеич и, модно расшаркавшись, вышел на цыпочках.

Оставшись один, Калинович всплеснул благоговейно руками перед висевшим в углу распятием.

– Боже! Благодарю тебя, что ты посылаешь мне этого ангела-хранителя!.. Я теперь не один: она спасет меня от окружающих меня врагов и злодеев! – воскликнул он и в изнеможении опустился в кресло. По щекам его текли слезы; лицо умилилось. Как бы посреди холодной и мертвящей вьюги вдруг на него пахнуло весной, и показалось теплое, светлое и животворное солнце. Десятилетней отвратительной семейной жизни и суровых служебных хлопот как будто бы и не бывало. Перед ним снова воскресла и впереди мелькала опять молодость с ее любовью, наслаждениями и мечтами. – Боже! Благодарю тебя!.. За такие минуты счастья можно платиться годами нравственных мук! Боже, благодарю тебя!.. – повторял он тысячекратно.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я