Тысяча душ
1858
III
Проводить время с Амальхенами было вовсе для моего героя не обычным делом в жизни: на другой день он пробирался с Гороховой улицы в свой номер каким-то опозоренным и расстроенным… Возвратившись домой, он тотчас же разделся и бросился на постель.
«Боже! До какого разврата я дожил! Настенька, друг мой! Простишь ли ты меня?» — восклицал он мысленно, хотя мы знаем, как постоянно старался он уверить себя, что эта женщина для него не имеет никакого значения. Часам к пяти, наконец, нервы его поуспокоились. Калинович невольно заглянул в свой бумажник и усмехнулся: там недоставало ровно двухсот целковых. «И это в один день!» — подумал он и с ужасом вспомнил, что в восемь часов к нему обещалась приехать Амальхен. Чтоб спасти себя от этого свидания, он решился уйти на целый вечер к Зыкову, который был действительно его товарищ по гимназии и по университету и единственный друг его юности. Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом деле полный распорядитель при журнале, то все для него сделает.
Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно быть, жена хозяина, он вежливо спросил:
— У себя господин Зыков?
— У себя; но он болен, — отвечала дама.
— Меня он, может быть, примет; я Калинович, — назвал он себя.
— Ах, да, вероятно! — подхватила дама.
Калинович вошел вслед за ней; и в маленькой зальце увидел красивенького годового мальчугана, который, на своих кривых ножонках и с заткнутым хвостом, стоял один-одинешенек. Увидя, что мать прошла мимо, он заревел.
— Перестань, Сережа, перестань; сейчас возьму, — говорила та, грозя ему пальцем и уходи в дверь направо.
«Неужели у них даже няньки нет?» — подумал Калинович.
Дама назвала его фамилию.
— Будто?.. Не может быть! — послышался задыхавшийся от радости голос Зыкова.
Калинович не утерпел и вошел, но невольно попятился назад. Небольшая комната была завалена книгами, тетрадями и корректурами; воздух был удушлив и пропитан лекарствами. Зыков, в поношенном халате, лежал на истертом и полинялом диване. Вместо полного сил и здоровья юноши, каким когда-то знал его Калинович в университете, он увидел перед собою скорее скелет, чем живого человека.
— Яша, здравствуй! — говорил он, привставая и обнимая гостя.
Калинович почувствовал, что глаза Зыкова наполнились слезами. Он сам его крепко обнял.
— Ну, садись, Яша, садись, — говорил тот, опускаясь на диван и усаживая его.
— Что, ты болен? — спросил Калинович.
— Да, немножко, — отвечал Зыков, — впрочем, я рад, что хоть перед смертью еще с тобой увиделся.
— Почему ж перед смертью? — проговорила дама, возвратившись с дитятей на руках и садясь в некотором отдалении. Все мускулы лица ее при этих словах как-то подернуло.
— Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, — сказал с грустной улыбкой Зыков. — Это жена моя, а ей говорить о тебе нечего, знает уж, — прибавил он.
— Да, я знаю, — сказала та, ласково посмотрев на Калиновича.
— Где же, однако, ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! — продолжал больной.
— Ты и не говори, я тебе все расскажу, — подхватил с участием Калинович и начал: — Когда мы кончили курс — ты помнишь, — я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил…
Зыков одобрительно кивнул ему головой.
— Однако не вспомнили, — продолжал Калинович, — и даже когда один господин намекнул обо мне, так ему прямо сказали, что меня совершенно не знают.
Зыков горько улыбнулся и покачал головой. Мальчуган между тем, ухватив ручонками линейку, что есть силы начал стучать ею по столу.
«Постреленок!» — подумал Калинович с досадою.
— Ну, рассказывай, — повторил ему больной.
— Что рассказывать? — продолжал он. — История обыкновенная: урок кончился, надобно было подумать, что есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял.
Зыков с досадою ударил по дивану своей костлявой рукой.
— А! Даша, как это тебе нравится? — обратился он к жене.
— Перестань, Сережа! — сказала та своему шалуну, подставляя ему свою руку, чтоб он колотил по ней линейкой вместо стола, а потом отвечала мужу:
— Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил!
Больной еще более рассердился.
— Не ходил!.. Не просил! — воскликнул он, закашливаясь. — Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое?
— Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? — подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина.
— Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием… на нужду… на голод… перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется…
Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись.
— Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, — сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем.
Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос.
— Ну, что ж ты там делал? — спросил он, опять опускаясь на диван.
— Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, — отвечал Калинович, — и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет.
При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство.
— Ты тут через генерала прислал к нам, — произнес он с усмешкою.
— Да, это знакомый моего знакомого, — отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием.
— Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! — начал Зыков. — Это семинарская выжига, действительный статский советник… с звездой… в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: «что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную…» Скотина какая!
Калинович несколько оконфузился.
— Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, — начал он с принужденною улыбкою, — и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.
Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.
— Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? — вдруг проговорил он.
Калинович окончательно было растерялся.
— Призвание на то было! — отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: — Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.
— Отчего же? — спросил Зыков.
Калинович пожал плечами.
— Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном… — проговорил он.
— Твоя повесть — очень умная вещь. И — боже мой! — разве ты можешь написать что-нибудь глупое? — воскликнул Зыков. — Но, послушай, — продолжал он, беря Калиновича за руку, — все эти главные лица твои — что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет… ключом бьет под всем этим… страсти нормальны… протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют… кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, — а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают — так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!
На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.
Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.
— Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, — произнесла она с укоризною. — Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, — прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.
— Очень вам благодарен! — отвечал он и обратился к Зыкову.
— Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, — за это только?
— Нет, не за одно это, — отвечал больной с упорством, — во-первых, мысль чужая, взята из «Жака». [«Жак» – один из романов Жорж Санд.]
Калинович покраснел.
— Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. — продолжал Зыков. — А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: «В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой» — образ! «Мои хладеющие руки тебя старались удержать» — еще образ! «Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала» — опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм — только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, — под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом — никак!
Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.
— Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь — и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще — и ты станешь думать другое, и это наверное будет! — сказала она мужу.
Зыков всплеснул руками.
— Господи боже мой! — воскликнул он. — Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую… Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться… — заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.
Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.
— Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем… — заключил больной сиповатым голосом.
Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.
— Вы все в провинции жили? — спросила та.
— Да, — отвечал Калинович.
— И не женились там?
— Нет.
— Там, я думаю, много хорошеньких, — прибавила с улыбкою молодая дама.
— Нет, — отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.
— Прощай, однако, — проговорил он.
Больной обратил на него тоскливый взгляд.
— Куда же ты? Посиди, — сказал он.
— Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, — отвечал Калинович.
Зыков привстал.
— Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, — сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.
Тот поцеловал его.
— Во всяком случае, любезный друг, — начал он, — хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.
— Хорошо, хорошо… устроим, только повестей уж больше не пиши, — отвечал с улыбкою Зыков.
— Не буду, не буду, — отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.
Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.
— Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! — сказала она.
— Что это, полноте! — подхватил Калинович. — Но что такое с ним и давно ли это?
— Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, — отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.
— Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, — проговорил, покачав головой, Калинович.
— Гораздо лучше! — подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.
Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. «Служить надобно!» — решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:
— Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?
— Да, — отвечал он.
Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.
Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:
— Что с вами? Здоровы ли вы?
— Не очень… пришел сюда уж рассеяться… Сегодня, кажется, драма? — отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.
— «Отелло», — подхватил Белавин. — Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает — до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает…
— Да, — произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.
— Удивительно! — подтвердил Белавин.
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин [Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853) – русский актер-трагик, игра которого отличалась чрезвычайным рационализмом.] на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.
— Что ж это такое? — произнес тихо Белавин, потупляя глаза.
Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.
— Не хорошо-с, не хорошо!.. — повторил Белавин.
— Отчего ж не хорошо? — отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.
— Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! — отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.
— Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, — сказал студент, пожимая плечами.
— Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, — возразил Белавин. — Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.
Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.
— Двадцать пять лет, — начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, — этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики — и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас — я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас — я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, — и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.
— Это, впрочем, собственно французская школа, — заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: «Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек».
— Да, — возразил ему Белавин, — но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!..
Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши.
— Мочалов [Мочалов Павел Степанович (1800—1848) – великий русский актер-трагик.] в этом отношении гораздо выше, — заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать.
— Помилуйте, как же это возможно! — воскликнул Белавин. — Это лицедей, балетчик, а тот человек… Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос… помилуйте!
— Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, — вмешался студент.
— Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! — возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло.
Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу:
— Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, — а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт знает что такое!
Проговоря это, Белавин встал.
— Выйдемте! — сказал он Калиновичу, мотнув головою.
Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал.
— Славно играет! — отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение.
— Да, воинственного много! — отвечал тот с двусмысленною улыбкою.
— Да, — подтвердил генерал и прошел.
Далее потом их нагнал строгой наружности седой господин, со звездой на фраке.
— Здравствуйте, Петр Сергеич, — проговорил он почти искательным тоном.
— Здравствуйте, — отвечал, проходя и весьма фамильярно, Белавин.
Одна из попавшихся ему навстречу дам обратилась к нему почти с умоляющим голосом:
— Когда ж вы, cher ami, ко мне приедете!
— Сегодня же, графиня, сегодня же, — отвечал он ей с улыбкой.
— Пожалуйста, — повторила графиня и ушла.
Не было никакого сомнения, что Белавин жил в самом высшем кругу и имел там вес.
«Нельзя ли его как-нибудь поинтриговать для службы!» — подумал Калинович и с каким-то чувством отчаяния прямо приступил.
— Я приехал сюда заниматься литературой, а приходится, кажется, служить, — проговорил он.
— Что ж так? — спросил Белавин.
Калинович пожал плечами.
— Потому что все это, — начал он, — сосредоточилось теперь в журналах и в руках у редакторов, на которых человеку без состояния вряд ли можно положиться, потому что они не только что не очень щедро, но даже, говорят, не всегда верно и честно платят.
— Говорят, что так… говорят! — подхватил Белавин и грустно покачал головой.
— Если же стать прямо лицом к лицу с публикой, так мы сейчас видели, как много в ней смысла и понимания.
— Немного-с, немного!.. — подтвердил Белавин.
— И наконец, — продолжал Калинович, — во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьянской, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это — мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!
— Какая тут мысль! Бессмыслие нам надобно!.. — воскликнул Белавин.
— И выходит, что надобно служить, — заключил Калинович с улыбкою.
Белавин сначала взмахнул глазами на потолок, потом опустил их.
— В государстве, где все служит, конечно, уж удобнее и приятнее служить… конечно! — произнес он, и некоторое время продолжалось молчание.
— Но для меня и в этом случае затруднение, — начал опять Калинович, — потому что решительно не знаю, как приняться за это.
— Что ж? — возразил Белавин с ударением. — Это дорога торная: толцыте, и отверзется всякому!
— Но все-таки для начала нужна хоть маленькая протекция, — перебил Калинович и остановился, ожидая, что не вызовется ли в этом случае Белавин помочь ему.
Но тот молчал.
— У меня только и есть письмо к директору, — продолжал Калинович, называя фамилию директора, — но что это за человек?.. — прибавил он, пожимая плечами.
— Человек, говорят, хороший, — проговорил, наконец, Белавин с полуулыбкою и бог знает что разумея под этими словами.
— Но когда его можно застать, я даже и того не знаю, — спросил Калинович.
— Я думаю, поутру, часов до двенадцати, когда он бывает еще начальником, а после этого часа он обыкновенно делается сам ничтожнейшим рабом, которого бранят, и потому поутру лучше, — отвечал Белавин явно уж насмешливым и даже неприязненным тоном.
Калинович счел за лучшее переменить предмет разговора.
— Вероятно, скоро начнут, — сказал он.
— Да, но я ухожу… Пожалуйста, посетите меня. Я живу на Невском, в доме Энгельгарда, — проговорил Белавин и уехал.
Калинович сошел в кресла. Там к нему сейчас же обратился с вопросами студент.
— Как фамилия вашего знакомого?
— Белавин.
— А ваша?
— Калинович, — отвечал он, ожидая, что тот спросит, не автор ли он известной повести «Странные отношения», но студент не спросил.
«Даже этот мальчишка не знает, что я сочинитель», — подумал Калинович и уехал из театра. Возвратившись домой и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: «Служить, решительно служить», между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце.