Тысяча душ (Писемский А. Ф., 1858)

Часть третья

I

Два дня уже тащился на сдаточных знакомый нам тарантас по тракту к Москве. Калинович почти не подымал головы от подушки. Купец тоже больше молчал и с каким-то упорством смотрел вдаль; но что его там занимало – богу известно. В Серповихе, станций за несколько от Москвы, у них ямщиком очутилась баба, в мужицких только рукавицах и шапке, чтоб не очень уж признавали и забижали на дороге. Купец заметил было ей:

– Страмота, тетка, и ехать-то с тобой, хоть бы к ноче дело-то шло, так все бы словно поскладнее было.

– Не все, батька, дело-то делается ночью; важивала я вашу братью и днем. Не ты первой!.. – возразила баба и благополучнейшим манером доставила их на станцию, где встретила их толпа ямщиков.

– А, чертова перечница, опять в извоз пустилась! – заметил один из них. – Хорошо ли она вам, господа, угождала? А то ведь мы сейчас с нее спросим, – прибавил он, обращаясь к седокам.

– Ты поди девкам-то своим угождай и спрашивай с них, а уж мужчинке тебе против меня не угодить! – возразила баба и молодцевато соскочила с передка.

Когда новые лошади были заложены, на беседку влез длинновязый парень, с сережкой в ухе, в кафтане с прорехами и в валяных сапогах, хоть мокреть была страшная; парень из дворовых, недавно прогнанный с почтовой станции и для большего форса все еще ездивший с колокольчиком. В отношении лошадей он был каторга; как подобрал вожжи, так и начал распоряжаться.

– Н-н-у! – крикнул он и вытянул всю тройку плетью.

Коренная вздумала было схитрить и села в хомуте.

– О черт! Дьявол! – проговорил извозчик и начал ее хлестать не переставая.

Лошадь, наконец, заскакала. Ему и это не понравилось.

– О проклятая! Заскакала! – промычал он и передернул вожжи, а сам все продолжал хлестать. Тарантас, то уходя, то выскакивая из рытвин, немилосердно тряс. У Калиновича, как ни поглощен он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.

– Что ж ты сломя голову скачешь? – проговорил он.

– Сердит я ездить-то, – отвечал извозчик, потом, вскрикнув: «О вислоухие!» – неизвестно за что, дернул вожжу от левой пристяжной, так что та замотала от боли головой.

– Тише, говорят тебе! – повторил Калинович.

– Ничего! Сидите только, не рассыплю! – возразил извозчик и, опять крикнув: «Ну, вислоухие!», понесся марш-марш. Купца, несмотря на его тяжеловесность, тоже притряхивало, но ему, кажется, это было ничего и даже несколько приятно.

– Лошадь ведь у них вся на ногу разбитая: коли он вначале ее не разгорячит, так хуже, на полдороге встанет, – объяснил он Калиновичу.

– Не встанет у меня! Не такое мое сердце; нынче в лихорадке лежал, так еще сердитее стал, – ответил на это ямщик, повертывая и показывая свое всплошь желтое лицо и желтые белки.

Станции, таким образом, часа через два как не бывало. Въехав в селение, извозчик на всем маху повернул к избе, которая была побольше и понарядней других. Там зашумаркали; пробежал мальчишка на другой конец деревни. В окно выглянула баба. Стоявший у ворот мужик, ямщичий староста, снял шляпу и улыбался.

– Кто очередной? – спросил извозчик, слезая с передка.

– Старик, – отвечал староста.

– Наряжай, любезный, наряжай, нечего тут проклажаться! – проговорил купец.

– Наряжено, хозяин, наряжено, – отозвался староста и, обходя сзади тарантас, проговорил: «Московский, знать… проходной, видно».

– Проходной, до Москвы, – отвечал извозчик. – Тетка Арина! Дай-ка огонька, – прибавил он глядевшей из окна бабе и, вынув из-за пазухи засаленный кисетишко и коротенькую трубчонку, набил ее махоркой.

Баба скрылась и через минуту высунула из окна обе руки, придерживая в них горящий уголь, но не вытерпела и кинула его на землю.

– Ой, чтобы те, и с огнем-то твоим… Все рученьки изожгла, – проговорила она.

– Больно уж хлипка, – как на том-то свете станешь терпеть, как в аду-то припекать начнут? – сказал извозчик, поднимая уголь и закуривая трубку.

– Угорели же, паря, – говорил староста, осматривая тяжело дышавшую тройку.

Извозчик вместо ответа подошел к левой пристяжной, более других вспотевшей, и, проговорив: «Ну, запыхалась, проклятая!», схватил ее за морду и непременно заставил счихнуть, а потом, не выпуская трубки изо рта, стал раскладывать.

– Что ж, любезный, скоро ли будет? Аль не сегодня надо, а завтра? – отнесся к старосте купец.

– Коли хошь, так и завтра, – отвечал с полуулыбкой староста.

– А деньги не хошь завтра? – возразил купец с ожесточением.

В это время подошел мужик с ребенком на руках.

– Пошто деньги завтра? Деньги надо сегодня, – вмешался он.

– То-то, деньги сегодня! Деньги вы брать охочи, – проговорил купец, сурово взглянув на него.

– Сейчас, хозяин, сейчас! Не торопись больно: смелешь, так опять приедешь, – успокаивал его староста, и сейчас это началось с того, что старуха-баба притащила в охапке хомут и узду, потом мальчишка лет пятнадцати привел за челку мышиного цвета лошаденку: оказалось, что она должна была быть коренная. Надев на нее узду и хомут, он начал, упершись коленками в клещи и побагровев до ушей, натягивать супонь, но оборвался и полетел навзничь.

– Смотри, паря, каменья-то не ушиби, – заметил ему все еще стоявший около мужик с ребенком.

Парень окрысился.

– Поди ты к дьяволу! Стал тоже тут с пострелом-то своим! – проговорил он и, плюнув на руки, опять стал натягивать супонь.

Одна из пристяжных пришла сама. Дворовый ямщик, как бы сжалившись над ней, положил ее постромки на вальки и, ударив ее по спине, чтоб она их вытянула, проговорил: «Ладно! Идет!» У дальней избы баба, принесшая хомут, подняла с каким-то мужиком страшную брань за вожжи. Другую пристяжную привел, наконец, сам извозчик, седенький, сгорбленный старичишка, и принялся ее припутывать. Между тем старый извозчик, в ожидании на водку, стоял уже без шапки и обратился сначала к купцу.

– Мелких, любезный, нет, – отвечал тот равнодушнейшим тоном.

– И мелких не стало, – повторил извозчик, почесывая в голове, – купечество тоже, шаромыжники! – прибавил он почти вслух, обходя тарантас и обращаясь к Калиновичу. Тот бросил ему с досадой гривенник. Вообще вся эта сцена начала становиться невыносима для него, и по преимуществу возмущал его своим неподвижным, кирпичного цвета лицом и своей аляповатой фигурой купец. Ему казалось, что этому болвану внутри его ничего не мешает жить на свете и копить деньгу. За десять целковых он готов, вероятно, бросить десять любовниц, и уж, конечно, скорей осине, чем ему, можно было растолковать, что в этом случае человек должен страдать. «Сколько жизненных случаев, – думал Калинович, – где простой человек перешагивает как соломинку, тогда как мы, благодаря нашему развитию, нашей рефлекции, берем как крепость. Тонкие наслаждения, говорят, нам даны, боже мой! Кто бы за эту тонину согласился платить такими чересчур уж не тонкими страданьями, которые гложут теперь мое сердце!» На последней мысли он крикнул сердито:

– Скорей вы, скоты!

– Сейчас, батюшка, сейчас, – отозвался старикашка-извозчик, взмащиваясь, наконец, на козлы. – О-о-о-ой, старуха! – продолжал он. – Подь-ка сюда, подай на передок мешок с овсом, а то ишь, рожон какой жесткий, хошь и кожей обтянут.

Старуха подала.

– Ты, старец любезный, и живой-то не доедешь, послал бы парня, – заметил купец.

– О-о-о-ой, ничего! Со Христом да с богом доедем.

– Еще как важно старик-то отожжет… Трогай, дедушка, – подхватил староста.

Старик тронул. Сама пришедшая пристяжная обнаружила сильное желание завернуть к своему двору, в предупреждение чего мальчишка взял ее за уздцы и, колотя в бок кулаком, повел. Стоявшие посредине улицы мужики стали подсмеивать.

– Выводи, выводи жеребца-то! Ишь, как он голову-то гнет, – сказал между ними мужик с ребенком, а прочие захохотали.

Калиновичу сделалось еще досаднее.

«И этим, дурачье, могут веселиться», – подумал он с завистью. Выбравшись за деревню, старикашка пустил лошадей маленькой рысцой. В противоположность прежнему извозчику он оказался предобродушный и тотчас же принялся рассуждать сам с собой: «Ну-ка, паря, вожжей пожалел. Да, мошенник, говорю я; я тебя лошадкой, живой тварью, ссужал, а ты на-ка! Веревки жадничаешь. Не удавлюсь на твоем мочале, дурак – сусед еще!» Проговоря это, старик остановился на некоторое время в раздумье, как бы все еще рассуждая о жадности соседа, а потом вдруг обратился к седокам и присовокупил:

– Плут, батюшки, господа честные, у нас по деревне народ!

– Плут?.. – отозвался купец.

– Плут!.. И какой же, то есть, плут на плуте, вор на воре. Я-то, вишь, смирный, не озорник, и нет мне от них счастья. На-ка, вожжей пожалел!.. Да что я, с кашей, что ли, их съем? Какие были, такие и ворочу, пес!

Пока старик бормотал это, они въехали в двадцативерстный волок. Дорога пошла сильно песчаная. Едва вытаскивая ноги, тащили лошаденки, шаг за шагом, тяжелый тарантас. Солнце уже было совсем низко и бросало длинные тени от идущего по сторонам высокого, темного леса, который впереди открывался какой-то бесконечной декорацией. Калинович, всю дорогу от тоски и от душевной муки не спавший, начал чувствовать, наконец, дремоту; но голос ямщика все еще продолжал ему слышаться.

– Нечем, батюшки, господа проезжие, – говорил он, – не за что нашу деревню похвалить. Ты вот, господин купец, словно уж не молодой, так, можо, слыхал, какая про наше селенье славушка идет – что греха таить!

– То есть, примерно, насчет чего же? – спросил купец.

– А насчет того, батюшка, что по дорогам пошаливали, – отвечал таинственным полушепотом старик.

Купец откашлянулся.

– Что ж, и понониче этим занимаются? – спросил он с расстановкою.

– Ну, понониче, – продолжал старик, – где уж! Против прежнего ли?.. Начальство тоже все год от году строже пошло. Этта окружной всю деревню у нас перехлестал, и сами не ведаем за что.

– Перехлестал? – спросил купец с каким-то удовольствием.

– Перехлестал, – отвечал извозчик, – а баловство то же все происходит. Богу ведомо, на кого и приходит? Помекают на беглых солдатиков, а неизвестно!

Купец опять откашлянулся.

– И частые баловства? – спросил он.

– Бывают, батюшка!.. Этта, в сенокос, нашли женщину убитую, и брюхо-то вострым колом все разворочено, а по весне тоже мужичка-утопленника в реке обрели. Пытал становой разыскивать: сам ли как пьяный в воду залез, али подвезли кто – шут знает. Бывает всего!

Что-то вроде вздоха послышалось из груди купца.

– Может, чай, и тройки останавливают? – произнес он.

– Коли злой человек, батюшка, найдет, так и тройку остановит. Хоть бы наше теперь дело: едем путем-дорогой, а какую защиту можем сделать? Ни оружия при себе не имеешь… оробеешь… а он, коли на то пошел, ему себя не жаль, по той причине, что в нем – не к ночи будь сказано – сам нечистой сидит.

Купцу, кажется, не хотелось продолжать разговор в этом роде.

– Что про то и говорить! – подтвердил он.

– Что говорить, батюшка, – повторил и извозчик, – и в молитве господней, сударь, сказано, – продолжал он, – избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: «Ты, говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель на сто тысяч верст от тебя отлетел – и вселилась в тя нечистая сила: будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое…» Учат нас, батюшка! «Дьявола, говорят, надо бояться паче огня и меча, паче глада и труса; только молитва божья отгоняет его, аки воск, тает он пред лицом господним».

– Так, так, верно, – подтвердил купец, – потрогивай однако. Что вон около лесу за народ идет, словно с кольями? – прибавил он.

– И то словно с кольями. Ишь, какие богатыри шагают! Ну, ну, сердечные, не выдавайте, матушки!.. Много тоже, батюшка, народу идет всякого… Кто их ведает, аще имут в помыслах своих? Обереги бог кажинного человека на всяк час. Ну… ну! – говорил ямщик.

Калиновичу невольно припомнилось его детство, когда и он боялся домовых и разбойников. «Мила еще, видно, и исполнена таинственных страхов жизнь для этих людей, а я уж в суеверы не гожусь, чертей и ада не страшусь и с удовольствием теперь попал бы под нож какому-нибудь дорожному удальцу, чтоб избавиться, наконец, от этих адских мук», – подумал он и на последней мысли окончательно заснул. Между тем старикашка-извозчик переменился на маленького мальчишку, которого в темноте совсем уж было не видать, и только слышалось, что он всю станцию, как птичка, посвистывал. Мальчишку потом заменил большой извозчик, с широчайшей спиной; но и того почти было тоже не видать и совсем не слыхать; зато всю станцию пахло от него овчинным тулупом и белелась его серая в корню лошадь. К рассвету, наконец, их перенял, на здоровеннейшей тройке, московский извозчик, молодцеватый малый, с перетянутой тальеи и в поярковой шляпе, перевитой лентами. На половине станции Калинович проснулся. Вдали виднелась Москва с своими золотыми главами церквей. Из тысячи труб вился дым прямыми столбами. Дорога шла по гладкому, бойкому шоссе. Прозябшие на утреннем холоде лошади и с валившим от них паром несли так, что удержу не было. Скоро пришлось им обогнать шедший батальон. Впереди всех ехал на вороной лошади, с замерзшими усами, батальонный командир, а сзади его шли кларнетисты и музыканты, наигрывая марш, под который припрыгивали и прискакивали с посиневшими щеками солдаты и с раскрасневшимися лицами молодые юнкера. Немного подальше шел, скрипя колесами, неуклюжий обоз с хлопчатой бумагой, и на таком количестве лошадей, что как будто бы и конца ему не было. На весь этот оживленный вид герой мой смотрел холодным и бесчувственным взором, и только скакавший им навстречу, совсем уж на курьерской тройке, господин средних лет, развалившийся в бричке и с владимирским крестом на шее, обратил на себя некоторое внимание его. «Может быть, и я поеду когда-нибудь с таким же крестом», – подумал Калинович, и потом, когда въехали в Москву, то показалось ему, что попадающиеся народ и извозчики с седоками, все они смотрят на него с некоторым уважением, как на русского литератора. Это чувство, впрочем, значительно в нем понизилось, когда он, по денежным своим средствам, остановился на подворье в Зарядье, в маленьком грязном нумере. Чисто с целью показаться в каком-нибудь обществе Калинович переоделся на скорую руку и пошел в трактир Печкина, куда он, бывши еще студентом, иногда хаживал и знал, что там собираются актеры и некоторые литераторы, которые, может быть, оприветствуют его, как своего нового собрата; но – увы! – он там нашел все изменившимся: другая была мебель, другая прислуга, даже комнаты были иначе расположены, и не только что актеров и литераторов не было, но вообще публика отсутствовала: в первой комнате он не нашел никого, а из другой виднелись какие-то двое мрачных господ, игравших на бильярде. Калинович сел на диван и решился по крайней мере с половым поговорить о самом себе.

– А что, у вас есть журналы? – спросил он.

– Как же-с.

– Есть июльская книжка? – и Калинович назвал тот журнал, в котором была помещена его повесть.

– Сейчас… за буфетом спросить надо, – сказал половой и, очень скоро возвратившись, подал совершенно почти новую книжку.

Калинович не без волнения развернул свою повесть и начал как бы читать ее, ожидая, что не скажет ли ему половой что-нибудь про его произведение. Но тот, хоть и стоял перед ним навытяжку, но, кажется, более ожидал, что прикажут ему подать из съестного или хмельного.

– Книжка-то нова, не растрепана, – проговорил Калинович с едва скрываемою горькою улыбкою.

– Да ведь-с это тоже как… – отвечал половой, – иную, боже упаси, как истреплют, а другая так почесть новая и останется… Вот за нынешний год три этакие книжки сподряд почесть что и не требовала совсем публика.

Калинович только вздохнул: три эти книжки были именно те, где была напечатана его повесть.

Уязвленный простодушными ответами полового, он перешел в следующую комнату и, к большому своему удовольствию, увидал там, хоть и не очень короткого, но все-таки знакомого ему человека, некоего г-на Чиркина, который лет уже пятнадцать постоянно присутствовал в этом заведении. В настоящую минуту он ел свиные котлеты и запивал их кислыми щами.

Калинович решился подойти к нему и напомнить о себе.

– А ну вот! Здравствуйте, – произнес тот тоном вовсе небольшого уважения.

Несмотря на это, Калинович подсел к нему.

– Что вас давно не видать? – спросил Чиркин, как будто бы не видал его всего только каких-нибудь месяца три.

– Я жил в провинции года с полтора.

– А, вот что, – произнес и на это Чиркин совершенно равнодушно.

– Сделался литератором и еду теперь в Питер, – добавил с улыбкою Калинович.

– Вот как! – сказал Чиркин, и опять самым равнодушнейшим тоном.

Калинович только из приличия просидел еще несколько минут с подобным невежей и отошел от него, а потом и совсем вышел из трактира. Он решился походить по Москве, чтобы предаться личным и историческим воспоминаниям. Прежде всего он подошел к университету и остановился перед старым зданием. Вот и крыльцо, на котором он некогда стоял, ожидая с замирающим сердцем поступительного экзамена, перешел потом к новому университету, взглянул на боковые окна, где когда-то слушал энциклопедию законоведения, узнал, наконец, тротуарный столбик, за который, выбежав, как полоумный, с последнего выпускного экзамена, запнулся и упал. Все это припомнилось и узналось, но и только! От университета прошел он в Кремль, миновал, сняв шапку, Спасские ворота, взглянул на живописно расположенное Замоскворечье, посмотрел на Ивана Великого, который как будто бы побелел. По-прежнему шла от него высокая решетка, большой колокол и царь-пушка тоже стояли на прежних местах, и все это – увы! – очень мало заняло моего героя. С какими-то беспорядочными мыслями возвратился он в свой нумер, который показался ему еще грязней, еще гаже. Из соседней комнаты слышались охриплые пьяные голоса мужчин и взвизги тоже, должно быть, пьяных женщин. Свободная, кочующая жизнь холостяка, к которой Калинович стремился, с такой болью отрывая себя от связывающей его женщины, показалась ему отвратительна. Не зная, как провести вечер, он решился съездить еще к одному своему знакомому, который, бог его знает, где служил, в думе ли, в сенате ли секретарем, но только имел свой дом, жену, очень добрую женщину, которая сама всегда разливала чай, и разливала его очень вкусно, всегда сама делала ботвинью и салат, тоже очень вкусно. Бывши студентом, Калинович каждое воскресенье ходил к ним обедать, но зачем он это делал – и сам, кажется, хорошенько того не знал, да вряд ли и хозяева то ведали. Все времяпрепровождение его в этом доме состояло в том, что он с полуулыбкою выслушивал хозяйку, когда она рассказывала и показывала ему, какой кушак вышила отцу Николаю и какие воздухи хочет вышить для церкви Благовещенья. С мужем он больше спорил и все почти об одном и том же предмете: тому очень нравилась, как и капитану, «История 12-го года» Данилевского, а Калинович говорил, что это даже и не история; и к этим-то простым людям герой мой решился теперь съездить, чтобы хоть там пощекотать свое литературное самолюбие. Он нашел тот же совершенно домик, только краска на нем немного полиняла, – ту же дверь в лакейскую, то же зальцо, и только горничная другая вышла к нему навстречу.

– Что, дома? – спросил он.

– Пожалуйте, барин наверху-с, – отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.

– Ах, боже мой! Давно ли? – проговорил он и постарался даже улыбнуться.

– Вы нездоровы? – спросил его Калинович.

– Жены лишился, – отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.

– Скажите! – произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: «Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?»

– Давно постигло вас это несчастье? – спросил он вслух.

– Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? – обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.

– Заперта-с, – отвечала и та тоже слабым голосом. – Священники пришли-с, – доложила она в заключение.

– Хорошо… Приготовляйте там, – отвечал вдовец. – Панихиду сейчас будут служить! – прибавил он.

«Ну уж на это-то ты меня не подденешь», – подумал про себя Калинович и встал.

– Не смею более беспокоить, – проговорил он.

– Благодарю вас, благодарю, – отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.

– В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! – проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.

– Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! – раздался около него женский голос с иностранным акцентом.

Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.

– Ou est се Gabriel? [Где этот Габриэль? (франц.).] Несносный! – проговорила дама и скрылась.

Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.

Звонок пробил.

– Adieu, mon Gabriel! [Прощай, мой Габриэль! (франц.).] – воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.

– Adieu, – отвечал тот сиповатым голосом.

Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.

– Bien merci! – поблагодарила она и мило улыбнулась.

– Vous avez deja un cavalier! [У вас уже есть кавалер! (франц.).] – проговорил им вслед гусар.

– Oui, – отвечала дама, проворно уходя.

Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: «Pardon, monsieur, permettez» [Простите, сударь, позвольте (франц.).], – протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.

– Вы Петербурге живете? – спросила она.

– Да, – отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. – А вы? – прибавил он.

– Петербурге… Там весело…

– Весело?

– Да, балы… маскарад… итальянская опера я бываю.

При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.

– О, какой вы скучный! Для чего? – проговорила спутница.

Калиновичу захотелось пококетничать.

– Я потерял мою невесту, – отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.

– А! Вы любили? – произнесла соседка протяжно. – И я любила, – прибавила она и позевнула.

Калинович посмотрел на нее.

– А теперь вы любите? – спросил он.

– Теперь? Не знаю… Нет!

– Кто же вас провожал?

– А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, – отвечала дама и лукаво засмеялась. – Князя Хилова вы знаете Петербурге? – прибавила она.

– Нет, не знаю… Это тоже брат?

Дама засмеялась.

– О нет, это мой знакомый… Он милый.

– Милый?

– Да, а то вот у него есть друг его, тот – фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.

– Гусар тоже толстый.

– Нет, тот добрый, брат добрый.

– Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? – спросил Калинович.

– Зачем?.. Я русская…

– Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.

– О нет… я турка, – отвечала дама и опять засмеялась.

– После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, – заметил Калинович.

– О, какой вы льстец! – воскликнула она.

– Почему ж я льстец?

– Так… льстец… Мамзель Сару вы знаете?

– Нет, что ж, она хороша?

– Да, только злая такая, ужас – фи!

Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.

– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.

– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.

– Есть, – поправил Калинович.

– Ах, да, есть… хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.

– Il fait froid! [Холодно! (франц.).] – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.

«Премиленькая!» – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.

– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin? [Хотите вина? (франц.).] – обратился он к своей даме.

– Да, я люблю, comment cela dire boire?. [Как это сказать пить? (франц.).]

– Пить!

– Да, пить.

– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.

Тот подал; пробка щелкнула.

– Ах! – вскрикнула дама.

– Испугались?

– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.

«Прехорошенькая!» – думал Калинович.

Дама начала с аппетитом кушать котлеты.

Перед жарким он поднял бокал и проговорил.

– Votre sante, madame! [За ваше здоровье, сударыня! (франц.).]

– Et la votre, monsieur [И за ваше, сударь (франц.).], – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»

– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?

– Нет.

– Значит, надобно поцеловаться.

– Ах, это?.. Да, хорошо.

– Хорошо?

– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.

Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» – думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.

– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.

– Ах, да, только вы ошибаетесь… Я ж говорила вам: я турка… – отвечала она.

– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.

– О, да, да, – подтвердила соседка.

– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.

Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.

– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.

– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.

Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.

– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.

– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.

Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:

– Зачем это?.. Нельзя.

– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.

– А, да, нет! Я не верю мужчинам.

– За что?

– Так, они все такие недобрые… лукавые… Фи!.. Нет!

– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.

– Нет, это нельзя, – сказала она.

– Отчего ж?

– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.

– А в Петербурге можно?

– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю…

– Узнаете, и можно? – проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.

– Вы шалун, я вас боюсь, – сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.

Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.

– Позвольте! – проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: «Adieu!», прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.

На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.

– Приехали! – проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: «Проснулся, душечка?»

– О, да! Приехали! – произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.

– Послушайте, где же ваша квартира? – говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.

– На Гороховой!.. Дом Багова, – спросить меня… Амальхен!.. – отвечала она скороговоркой и скрылась.

Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы» не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице «Москва», где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб – это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.

– Постой, что это за мост? – крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.

– Аничков! А это Аничковской дворец тоже! – отвечал извозчик.

– Кто же живет в нем?

– Не знаю, не слыхал.

– А что за церковь?

– Церковь Казанская это.

– Собор?

– Да.

«Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?» – подумал про себя Калинович.

– Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! – объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.

– Вези меня скорей на Неву! – проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но – увы! – неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.

– Фу, черт возьми, как холодно! – проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: «Черт, полно, перестань!» Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.

Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.

Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.

Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.

«Что ж это такое? – думал он. – Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!»

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я