Неточные совпадения
Тут открылось все: и то, что Беневоленский тайно призывал Наполеона в Глупов, и то, что он издавал свои собственные законы. В оправдание свое он
мог сказать только то, что никогда глуповцы в столь тучном состоянии не
были, как при нем, но оправдание это не приняли, или,
лучше сказать, ответили на него так, что"правее бы он
был, если б глуповцев совсем в отощание привел, лишь бы от издания нелепых своих строчек, кои предерзостно законами именует, воздержался".
После помазания больному стало вдруг гораздо
лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он
был, как ни очевидно
было при взгляде на него, что он не
может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
Дарья Александровна выглянула вперед и обрадовалась, увидав в серой шляпе и сером пальто знакомую фигуру Левина, шедшего им навстречу. Она и всегда рада ему
была, но теперь особенно рада
была, что он видит ее во всей ее славе. Никто
лучше Левина не
мог понять ее величия.
Либеральная партия говорила или,
лучше, подразумевала, что религия
есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не
мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не
мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить
было бы очень весело.
— Не думаю, опять улыбаясь, сказал Серпуховской. — Не скажу, чтобы не стоило жить без этого, но
было бы скучно. Разумеется, я,
может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что я имею некоторые способности к той сфере деятельности, которую я избрал, и что в моих руках власть, какая бы она ни
была, если
будет, то
будет лучше, чем в руках многих мне известных, — с сияющим сознанием успеха сказал Серпуховской. — И потому, чем ближе к этому, тем я больше доволен.
И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не
были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что
лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не
может сделать.
Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что
лучше Левина ничего не
может быть на свете, что графиня Нордстон должна
была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.
Она никак не
могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод
был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий себя пред ним,
был неискренен. Кити знала, что эта неискренность его происходила от любви к брату, от чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности от неоставляющего его желания
быть лучше, — она любила это в нем и потому улыбалась.
— Да, это всё
может быть верно и остроумно… Лежать, Крак! — крикнул Степан Аркадьич на чесавшуюся и ворочавшую всё сено собаку, очевидно уверенный в справедливости своей темы и потому спокойно и неторопливо. — Но ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он
лучше меня знает дело, — это бесчестно?
Казалось бы, ничего не
могло быть проще того, чтобы ему,
хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы
хорошею партией. Но Левин
был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити
была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не
могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
— Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу.
Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как
хороший мужик, так хватает земли нанять сколько
может. Какая ни
будь плохая земля, всё пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток.
Дурные, то
есть те, которых Сережа не любил, те
могли умереть, но
хорошие все
могут быть как Енох.
Когда один
был в
хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не
могли вспомнить, о чем они ссорились.
— Ты сказал, чтобы всё
было, как
было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники,
может быть, ты больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места. — Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то писал), которую ты любишь, ты
лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
Если б он
мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он
мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити
будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не
мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и
хорошее удовольствие ему, а главное ей,
могло быть дурно. Еще меньше он
мог бы поверить тому, что он должен жениться.
Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не
мог бы слышать их, но он всё еще не начинал говорить. Вареньке
лучше было молчать. После молчания можно
было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала...
Была пятница, и в столовой часовщик Немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что Немец «сам
был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил
хорошую шутку. «А
может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, подумал он. Это надо рассказать».
— Вот это всегда так! — перебил его Сергей Иванович. — Мы, Русские, всегда так.
Может быть, это и
хорошая наша черта — способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, — Немцы и Англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
Мадам Шталь принадлежала к высшему обществу, но она
была так больна, что не
могла ходить, и только в редкие
хорошие дни появлялась на водах в колясочке.
Одна треть государственных людей, стариков,
были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть
были с ним на «ты», а третья —
были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного
были все ему приятели и не
могли обойти своего; и Облонскому не нужно
было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно
было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал.
Он чувствовал, что не
может отвратить от себя ненависти людей, потому что ненависть эта происходила не оттого, что он
был дурен (тогда бы он
мог стараться
быть лучше), но оттого, что он постыдно и отвратительно несчастлив.
— То, что я тысячу раз говорил и не
могу не думать… то, что я не стою тебя. Ты не
могла согласиться выйти за меня замуж. Ты подумай. Ты ошиблась. Ты подумай хорошенько. Ты не
можешь любить меня… Если…
лучше скажи, — говорил он, не глядя на нее. — Я
буду несчастлив. Пускай все говорят, что̀ хотят; всё
лучше, чем несчастье… Всё
лучше теперь, пока
есть время…
Может быть, он сумел бы
лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует.
— Дарья Александровна, — сказал он, — так выбирают платье или не знаю какую покупку, а не любовь. Выбор сделан, и тем
лучше… И повторенья
быть не
может.
И так и не вызвав ее на откровенное объяснение, он уехал на выборы. Это
было еще в первый раз с начала их связи, что он расставался с нею, не объяснившись до конца. С одной стороны, это беспокоило его, с другой стороны, он находил, что это
лучше. «Сначала
будет, как теперь, что-то неясное, затаенное, а потом она привыкнет. Во всяком случае я всё
могу отдать ей, но не свою мужскую независимость», думал он.
Левин не хотел его разочаровывать в том, что где-нибудь
может быть что-нибудь
хорошее без нее, и потому ничего не сказал.
—
Может быть, — сказал он, пожимая локтем её руку. — Но
лучше, когда делают так, что, у кого ни спроси, никто не знает.
— Я завидую тому, что он
лучше меня, — улыбаясь сказал Левин. — Он живет не для себя. У него вся жизнь подчинена долгу. И потому он
может быть спокоен и доволен.
Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение
есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу Славян? Но всё это
были мысли, которые ничего не
могли решить. Одно несомненно можно
было видеть — это то, что в настоящую минуту спор раздражал Сергея Ивановича, и потому спорить
было дурно; и Левин замолчал и обратил внимание гостей на то, что тучки собрались и что от дождя
лучше итти домой.
Это
были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе; но теперь она слушала и не понимала их. «Как
быть виноватою пред существами не существующими?» думала она. И вдруг ей пришла мысль:
могло ли
быть в каком-нибудь случае
лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей.
— Да, но в таком случае, если вы позволите сказать свою мысль… Картина ваша так хороша, что мое замечание не
может повредить ей, и потом это мое личное мнение. У вас это другое. Самый мотив другой. Но возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то
лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему, свежую, нетронутую.
— Ах, рента! — с ужасом воскликнул Левин. —
Может быть,
есть рента в Европе, где земля стала
лучше от положенного на нее труда, но у нас вся земля становится хуже от положенного труда, т. е. что ее выпашут, — стало
быть, нет ренты.
Любившая раз тебя не
может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты
был лучше их, о нет! но в твоей природе
есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил,
есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть
быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет
лучше пользоваться своими преимуществами и никто не
может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.
— О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет,
лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой,
может быть, я
был обязан вашим вниманием…
И,
может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие
лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он
был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое
будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!
— Приятное столкновенье, — сказал голос того же самого, который окружил его поясницу. Это
был Вишнепокромов. — Готовился
было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом году несравненно
лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак не
мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай
хорошего. По мне, или иметь вещь, которая бы, точно,
была уже отличнейшая, или уж
лучше вовсе не иметь. Не так ли?
Надобно заметить, что учитель
был большой любитель тишины и
хорошего поведения и терпеть не
мог умных и острых мальчиков; ему казалось, что они непременно должны над ним смеяться.
— «Так, так, на это я согласен, это правда, никто не продаст
хороших людей, и мужики Чичикова пьяницы, но нужно принять во внимание, что вот тут-то и
есть мораль, тут-то и заключена мораль: они теперь негодяи, а, переселившись на новую землю, вдруг
могут сделаться отличными подданными.
Так как разговор, который путешественники вели между собою,
был не очень интересен для читателя, то сделаем
лучше, если скажем что-нибудь о самом Ноздреве, которому,
может быть, доведется сыграть не вовсе последнюю роль в нашей поэме.
Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно,
были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а
может быть, и просто
были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им.
Через неделю бабушка
могла плакать, и ей стало
лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя,
были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо
было ее лицо, оно делалось несравненно
лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком
мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
— Вот в рассуждении того теперь идет речь, панове добродийство, — да вы,
может быть, и сами
лучше это знаете, — что многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь и веры неймет. Потом опять в рассуждении того пойдет речь, что
есть много таких хлопцев, которые еще и в глаза не видали, что такое война, тогда как молодому человеку, — и сами знаете, панове, — без войны не можно пробыть. Какой и запорожец из него, если он еще ни разу не бил бусурмена?
И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте — в комнате, которой
лучше уже не
может быть.
Если Цезарь находил, что
лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, то Артур Грэй
мог не завидовать Цезарю в отношении его мудрого желания. Он родился капитаном, хотел
быть им и стал им.
— Ну их, не поминайте; в Петербурге еще не
было; да и черт с ними! — вскричал он с каким-то раздражительным видом. — Нет, будемте
лучше об этом… да, впрочем… Гм! Эх, мало времени, не
могу я с вами долго остаться, а жаль!
Было бы что сообщить.
— Вы даже,
может быть, и совсем не медведь, — сказал он. — Мне даже кажется, что вы очень
хорошего общества или, по крайней мере, умеете при случае
быть и порядочным человеком.
— Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, — ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя
может любить, и даже,
может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь
лучше, — надо иль не надо тебе запивать.
— Ба! да и ты… с намерениями! — пробормотал он, посмотрев на нее чуть не с ненавистью и насмешливо улыбнувшись. — Я бы должен
был это сообразить… Что ж, и похвально; тебе же
лучше… и дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее — несчастна
будешь, а перешагнешь, —
может, еще несчастнее
будешь… А впрочем, все это вздор! — прибавил он раздражительно, досадуя на свое невольное увлечение. — Я хотел только сказать, что у вас, маменька, я прощения прошу, — заключил он резко и отрывисто.
— Я вам, Алена Ивановна,
может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную…
хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… — Он смутился и замолчал.