Неточные совпадения
Петра Михайлыча знали не только в городе и уезде, но,
я думаю, и в половине губернии: каждый день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку
поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна [Волоковое окно — маленькое задвижное оконце, прорубавшееся в избах старинной постройки в боковых стенах.] выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он
говорил...
— Ну, уж не сердчай, давай прядочку, —
говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему,
говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет… Поди ко
мне на двор: там тебе хлеба дадут, поди!
— Точно
я у вас не сыта, не одета, —
говорила Палагея Евграфовна и продолжала смотреть в окно.
— А ты
мне этого, командирша, не смей и
говорить, — слышишь ли? Тебе
меня не учить! — прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не
говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
— Ах вы, эфиопы! Татарская орда! А?.. Тише!.. Молчать!.. Чтобы муха пролетала, слышно у
меня было! —
говорил старик, принимая строгий вид.
— Что ты? Что ты, братец? —
говорил, разводя руками, Петр Михайлыч. — Этакая лошадь степная! Вот
я на тебя недоуздок надену, погоди ты у
меня!
— Петр Михайлыч,
меня Модест Васильич без обеда оставил;
я не виноват-с! —
говорил третьего класса ученик Калашников, парень лет восьмнадцати, дюжий на взгляд, нечесаный, неумытый и в чуйке.
— Грубить и дурить не следует, — ту, ту, ту, тетерев!
Я и без шапки убегу; много с
меня возьмешь! —
говорил он и с досады отламывал закраину у карты.
— Боже мой! Боже мой! —
говорил Петр Михайлыч, пожимая плечами. — Вы, сударыня, успокойтесь;
я ему
поговорю и надеюсь, что это будет в последний раз.
— А что
мне не огорчаться-то? Что вы ему сделали?.. По головке еще погладили пса этакова? —
говорила она.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной
мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне,
говорила про нее.
— Папаша, посмотри, какая
я замарашка, —
говорила она.
— Каллиграф у
меня, господа, дочка будет, право, каллиграф! —
говорил он. Очень также любил проэкзаменовать ее при посторонних из таблицы и, стараясь как бы сбивать, задавал таким образом...
— Поедем, поедем. Ах, какая ты слабая! —
говорил старик, вставая. — Извините, ваше превосходительство, — проговорил он, проходя гостиную, — захворала вон у
меня.
— Экая ты у
меня светлая головка! Если б ты была мальчик, из тебя бы вышел поэт, непременно поэт, —
говорил старик.
— Это, Петр Михайлыч, обыкновенно
говорят как один пустой предлог! — возразила она. —
Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек — очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.
— Именно век.
Я вот и по недавнему моему служению, а всем
говорю, что, приехав сюда, не имел ни с извозчиком чем разделаться, ни платья на себе приличного, и все вашими благодеяниями сделалось… — отрапортовал Румянцев, подняв глаза кверху.
—
Я говорю таким манером, — продолжал он, — не относя к себе ничего; моя песня пропета:
я не искатель фортуны; и
говорю собственно для них, чтоб вы их снискали вашим покровительством. Вы теперь человек новый: ваша рекомендация перед начальством будет для них очень важна.
— Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные… Вот это в тебе, душенька, очень нехорошо, и
мне весьма не нравится, —
говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. — Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они тебе сделали?
— Нет, ваше благородие,
я не в кучерах:
я ачилище стерегу. Палагея Евграфовна
меня послала — парень ихний хворает. «Поди,
говорит, Гаврилыч, съезди». Вот что, ваше благородие, — отрапортовал инвалид и в третий раз поклонился. Он, видимо, подличал перед новым начальником.
—
Я с большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год, как нарочно, в ней было так много хорошего. Не
говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой был в столицах всей Европы и всегда
говорил, — ты,
я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
— Кто ж нынче не
говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он и что он за человек. Он бы должен был попросить кого-нибудь представить себя; по крайней мере
я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!.. Когда
я их приучу к порядку! — проговорила генеральша и дернула за сонетку.
— А семейство тоже большое, — продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. — Вон двое мальчишек ко
мне в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось — теперь не в полном рассудке:
говорят, не умывается, не чешется и только, как привидение, ходит по дому и на всех ворчит… ужасно жалкое положение! — заключил Петр Михайлыч печальным голосом.
— Именно чудак, — подтвердил Петр Михайлыч, — не глупый бы старик, богомольный, а все преставления света боится…
Я часто с ним прежде споривал: грех,
говорю, искушать судьбы божий, надобно жить честно и праведно, а тут буди его святая воля…
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, —
я говорю, как понимаю. Вот как перебранка
мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Так, так! — подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно
говорил Калинович. — И вообще, — продолжал он с глубокомысленным выражением в лице, — не знаю, как вы, Яков Васильич, понимаете, а
я сужу так, что нынче вообще упадает литература.
— Ага! Ай да Настенька! Молодец у
меня: сейчас попала в цель! —
говорил он. — Ну что ж! Дай бог! Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный… отчего вам не быть писателем?
— Ну, и добре; а
я так прошу у нашего почтенного гостя позволение отдохнуть: привычка, —
говорил Петр Михайлыч, вставая.
— Вас, впрочем,
я не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан и молодая девица, толкуйте с ней! Она у
меня большая охотница
говорить о литературе, — заключил старик и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило.
— Надобно бы
мне мой Олимп реставрировать; мастеров только здесь не найдешь! — часто
говорил он, ходя около статуй.
—
Я, сударь,
говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу.
—
Я не
говорю этого, — отвечал уклончиво старик, — человек он умный, образованный, с поведением…
Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив.
— Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, —
говорила она, — то ли уж
мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина.
— Погоди, постой! — начал Медиокритский, ударив себя в грудь. — Когда так, правду
говорить, она и со
мной амурничала.
— Важно, Саша! Слушай! Ты
меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли
я тебе это
говорю, ну, и баста! — подтвердил Звездкин.
— Книжечками не забудьте
меня за мою послугу! —
говорил ему вслед почтмейстер.
Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто,
говорит, не хочет, так сказывайся,
я тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились.
— То, что
я не
говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
— Будет-с! — произнес решительно Петр Михайлыч. — Человек этот благорасположен ко
мне и пользуется между литераторами большим авторитетом.
Я говорю о Федоре Федорыче, — прибавил он, обращаясь к дочери.
— Позвольте и
мне, —
говорил Калинович, следуя за ним.
— Только что
я вздремнул, —
говорил он, — вдруг слышу: «Караул, караул, режут!..»
Мне показалось, что это было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона…
я ее окрикнул… она вдруг хлоп на диван.
— Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить!
Я сейчас пойду к городничему… к губернатору сейчас поеду…
Я здесь честней всех… К городничему! —
говорил старик и, как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться.
— Как не был? Еще запирается, стрикулист!
Говорить у
меня правду, лжи не люблю — знаешь! — воскликнул городничий, стукнув клюкой.
—
Я уж не
говорю о капитане. Он ненавидит
меня давно, и за что — не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но
я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда
я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и та на
меня хмурится.
— Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж
мне делать, если
я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях
говорил отцу, чтоб не принимать тебя.
— Нет, он очень добрый: он не все еще
говорит, что знает, — возразила Настенька и вздохнула. — Но что досаднее
мне всего, — продолжала она, — это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты
меня обманешь.
Говоря это, князь от первого до последнего слова лгал, потому что он не только романа Калиновича, но никакой,
я думаю, книги, кроме газет, лет двадцать уж не читывал.
— Терпение! Тебе хорошо
говорить! Конечно, когда ты приезжаешь,
я счастлива, но даже и наши отношения, как ты хочешь, они ужасны.
Мне решительно надобно выйти замуж.
— Не хочу
я,
говорят тебе! — возразила Настенька.