Неточные совпадения
— Ну, уж не сердчай, давай прядочку, — говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет… Поди ко мне
на двор: там
тебе хлеба дадут, поди!
Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась
на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей говорил: «Что же
ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?», Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: «Кабы не ела, так и жива бы не была», снова отправлялась
на кухню.
— А
ты мне этого, командирша, не смей и говорить, — слышишь ли?
Тебе меня не учить! — прикрикивал
на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
—
Ты, рожа этакая безобразная! — вмешивалась Экзархатова, не стесняясь присутствием смотрителя. — Только
на словах винишься, а
на сердце ничего не чувствуешь. Пятеро у
тебя ребят, какой
ты поилец и кормилец! Не воровать мне, не по миру идти из-за
тебя!
— Вот
тебе и петербургская холстиночка; ходите теперь, в чем хотите… Нет уж, Настасья Петровна, нет, нажалуюсь
на вас папеньке… — говорила она.
— Вот
тебе и раз! Экая
ты, Настенька, смелая
на приговоры! Я не вижу тут ничего глупого. Он будет жить в городе и хочет познакомиться со всеми.
Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только
на днях.
— Молебен! — сказал он стоявшим
на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «
Тебе, бога, хвалим;
тебе, господи, исповедуем!» — Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
— Разлюбить
тебя я не могу и не должен, — сказал Калинович, сделав ударение
на последнем слове.
— Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что — не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с
тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и та
на меня хмурится.
— Ах, какой
ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя
на днях говорил отцу, чтоб не принимать
тебя.
—
Ты спроси, князь, — отвечала она полушепотом, — как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, — я и не знаю!.. Пять лет прожить в этом городишке, где я человеческого лица не вижу; и теперь еще эта болезнь… ни дня, ни ночи нет покоя… вечные капризы… вечные жалобы… и, наконец, эта отвратительная скупость — ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог знает
на что решиться.
— Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала
на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда тот намекнул насчет состояния, — боже мой! — вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь
ты себе вообразить дерзкий ответ.
— У меня теперь гривенника
на булавки нет, — продолжала Полина. — Что ж это такое? Пятьсот душ покойного отца — мои по закону. Я хотела с
тобой, кузен, давно об этом посоветоваться: нельзя ли хоть по закону получить мне это состояние себе; оно мое?
— Да ведь какую штуку-то, братец
ты мой, подвели, штуку-то какую… — продолжал поручик, —
на параде ли там, али при соборном служении, только глядь: у него у шубы рукав отрезан.
— Когда он был, сударь
ты мой,
на корабле своем в Англии, — начал он…
—
Ты плачешь? — спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей
на щеку слеза.
—
На могилу к матушке. Я давно не была и хочу, чтоб
ты сходил поклониться ей, — отвечала Настенька.
— Помолимся! — сказала Настенька, становясь
на колени перед могилой. — Стань и
ты, — прибавила она Калиновичу. Но тот остался неподвижен. Целый ад был у него в душе; он желал в эти минуты или себе смерти, или — чтоб умерла Настенька. Но испытание еще тем не кончилось: намолившись и наплакавшись, бедная девушка взяла его за руку и положила ее
на гробницу.
— Не все, батька, дело-то делается ночью; важивала я вашу братью и днем. Не
ты первой!.. — возразила баба и благополучнейшим манером доставила их
на станцию, где встретила их толпа ямщиков.
— Поди
ты к дьяволу! Стал тоже тут с пострелом-то своим! — проговорил он и, плюнув
на руки, опять стал натягивать супонь.
Да, мошенник, говорю я; я
тебя лошадкой, живой тварью, ссужал, а
ты на-ка!
— Что говорить, батюшка, — повторил и извозчик, — и в молитве господней, сударь, сказано, — продолжал он, — избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: «
Ты, говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель
на сто тысяч верст от
тебя отлетел — и вселилась в тя нечистая сила: будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое…» Учат нас, батюшка!
«Ну уж
на это-то
ты меня не подденешь», — подумал про себя Калинович и встал.
— Нет,
ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием…
на нужду…
на голод… перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется…
— Ну, что ж
ты там делал? — спросил он, опять опускаясь
на диван.
— Что
тебе за охота пришла повести писать, скажи
на милость? — вдруг проговорил он.
— Призвание
на то было! — отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: — Мне, впрочем, несколько странно слышать от
тебя подобный вопрос.
— Во всяком случае, любезный друг, — начал он, — хоть
ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы
тебя напечатать ее и вообще пристроить меня
на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.
« — Если так, зачем же смерть отца
тебя печалит, как будто тем закон природы изменен! Так кажется, смотря
на грусть твою», — продолжала королева.
Из двух зол, мне казалось, я выбирал для
тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про
тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями,
на которые бы
ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем.
Под ее влиянием я покинул
тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых
ты могла бы найти доброго и нежного мужа, — сотни их не в состоянии
тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя
на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к
тебе эти строчки, чтоб
ты подарила и возвратила мне снова любовь твою.
Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему…
на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о
тебе.
— И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, — продолжала Настенька, — потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить
на свете? Лучше уж руки
на себя наложить, — и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься… Отговела я тогда и пошла
на исповедь к этому отцу Серафиму — помнишь? — настоятель в монастыре: все ему рассказала, как
ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!
— Что ж он
на это сказал
тебе? — спросил он.
—
Ты смеешься?.. Я умирала — а он смеется! Что ж это, друг мой? — сказала она со слезами
на глазах.
— Я знаю чему! — подхватила Настенька. — И
тебя за это, Жак, накажет бог.
Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с
тобой еще хуже — поверь
ты мне!.. За меня тоже бог
тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с
тобой, я все-таки была
на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только
на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».
Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к
тебе я обречена буду
на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась.
Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что
ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь
тебе лучше и
ты вызываешь меня, чтоб жениться
на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать — словом, сочинила целую историю…
«Господи, думаю, что ж мне делать?» А
на сердце между тем так накипело, что не жить — не быть, а ехать к
тебе.
— Как же
ты ехала? Неужели даже без девушки? — спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая
на последние слова Настеньки.
Благодаря свободе столичных нравов положение их не возбуждало ни с какой стороны ни толков, ни порицаний, тем более, что жили они почти уединенно. У них только бывали Белавин и молодой студент Иволгин. Первого пригласил сам Калинович, сказав еще наперед Настеньке: «Я
тебя, друг мой, познакомлю с одним очень умным человеком, Белавиным. Сегодня зайду к нему, и он, вероятно, как-нибудь вечерком завернет к нам». Настеньке
на первый раз было это не совсем приятно.
«Этот человек три рубля серебром отдает
на водку, как гривенник, а я беспокоюсь, что должен буду заплатить взад и вперед
на пароходе рубль серебром, и очень был бы непрочь, если б он свозил меня
на свой счет. О бедность! Какими
ты гнусными и подлыми мыслями наполняешь сердце человека!» — думал герой мой и, чтоб не осуществилось его желание, поспешил первый подойти к кассе и взял себе билет.
— Боже
ты мой, царь милостивый! Верх ребячества невообразимого! — воскликнул он. — Ну, не видайтесь, пожалуй! Действительно, что тут накупаться
на эти бабьи аханья и стоны; оставайтесь у меня, ночуйте, а завтра напишите записку: так и так, мой друг, я жив и здоров, но уезжаю по очень экстренному делу, которое устроит наше благополучие. А потом, когда женитесь, пошлите деньги — и делу конец: ларчик, кажется, просто открывался! Я, признаюсь, Яков Васильич, гораздо больше думал о вашем уме и характере…
— «
Ты наш,
ты наш! Клянися
на мече!» — не помню, говорится в какой-то драме; а так как в наше время мечей нет, мы поклянемся лучше
на гербовой бумаге, и потому угодно вам выслушать меня или нет? — проговорил князь.
Жму, наконец, с полным участием руку
тебе, мой благодушный юноша, несчастная жертва своей грозной богини-матери, приславшей
тебя сюда искать руки и сердца блестящей фрейлины, тогда как сердце твое рвется в маленькую квартирку
на Пески, где живет она, сокровище твоей жизни, хотя
ты не смеешь и подумать украсить когда-нибудь ее скромное имя своим благородным гербом.
— Отличнейшие! — подхватил предводитель, намахивая себе рукой струю дыма
на нос и не без зависти думая сам собой: «Хорошо курить такие, как откупщик
тебе тысячами презентует!»
— Нет, васе пиисхадитество, хоть бы копеечка, — ей-богу-с. Этто вот мужичок нас принес было мне тли целковеньких, да смотритель увидал и те отнял! «
Ты, говорит, еще ноз купишь, да зарежешься»; а посто я стану лезаться? Дурак, сто ли, я какой! И за сто они меня тут держат с сумасшедшими, на-ка?
— Ни лета одного, — начал он, указывая
на старика-генерала, — ни расстояния для другого, — продолжал, указав
на предводителя, — ничто не помешало им выразить те чувства, которые питаем все мы. Радуемся этой минуте, что
ты с нами, и сожалеем, что эта минута не может продолжиться всю жизнь, и завидуем счастливцу Петербургу, который примет
тебя в лоно свое.
— Да
ты слушай, братец, какие опосля того стал еще рисунки расписывать — смехоты, да и только! — продолжал Михайло Трофимов тем же ожесточенным голосом. — Ежели теперь, говорит, это дело за вами пойдет, так чтоб
на вашу комиссию — слышь? — не токмо што, говорит, десятый процент, а чтоб ни копейки не пошло — слышь?