Неточные совпадения
Когда спала
и чем была сыта Палагея Евграфовна — определить было довольно трудно,
и она
даже не любила, если ей напоминали об этом.
Со школьниками он еще кое-как справлялся
и, в крайней необходимости,
даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча
и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так, что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
В то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! — в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что
даже на бале не в состоянии была этого скрыть
и целый вечер не спускала с него глаз.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах
и до того увлекались, что
даже не замечали, как мазурка кончалась
и что все давно уж сидели за ужином.
У нее не было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли
и не учили приседать в пансионе; при ней
даже не было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы о ее наружности
и набила бы ее, как говорит Гоголь, всяким бабьем.
Лишившись жены, Петр Михайлыч не в состоянии был расстаться с Настенькой
и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья: целые дни бегала в саду, рылась в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей
и бегала
даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда говорила...
Когда Настеньке минуло четырнадцать лет, она перестала бегать в саду, перестала
даже играть в куклы, стыдилась поцеловать приехавшего в отставку дядю-капитана,
и когда, по приказанию отца, поцеловала, то покраснела; тот, в свою очередь, тоже вспыхнул.
Скупость ее, говорят, простиралась до того, что не только дворовой прислуге, но
даже самой себе с дочерью она отказывала в пище,
и к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
Настенька не могла более владеть собой: ссылаясь на головную боль, она быстро отошла от навязчивого кавалера, подошла к отцу, который с довольным
и простодушным видом сидел около карточного стола; но, взглянув на нее, он
даже испугался — так она была бледна.
Добродушный
и всегда довольный Петр Михайлыч стал ее возмущать, особенно когда кого-нибудь хвалил из городских или рассказывал какие-нибудь происшествия, случавшиеся в городе,
и даже когда он с удовольствием обедал — словом, она начала делаться для себя, для отца
и для прочих домашних какой-то маленькой тиранкой
и с каждым днем более
и более обнаруживать странностей.
Случай этот окончательно разъединил ее с маленьким уездным мирком; никуда не выезжая
и встречаясь только с знакомыми в церкви или на городском валу, где гуляла иногда в летние вечера с отцом, или, наконец, у себя в доме, она никогда не позволяла себе поклониться первой
и даже на вопросы, которые ей делали, отмалчивалась или отвечала односложно
и как-то неприязненно.
Экзархатов первый пошел, а за ним
и прочие, Румянцев, впрочем, приостановился в дверях
и отдал самый низкий поклон. Петр Михайлыч нахмурился: ему было очень неприятно, что его преемник не только не обласкал, но
даже не посадил учителей. Он
и сам было хотел уйти, но Калинович повторил свою просьбу садиться
и сам
даже пододвинул ему стул.
Все тут дело заключалось в том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары
и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней
даже никто не присватался.
— Я моего мнения за авторитет
и не выдаю, — начал он, —
и даже очень хорошо понимаю, что нынче пишут к чувствам, к жизни нашей ближе, поучают больше в форме сатирической повести — это в своем роде хорошо.
В продолжение года капитан не уходил после обеда домой в свое пернатое царство не более четырех или пяти раз, но
и то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно
даже было из того, что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.
Капитан с заметным удовольствием исполнил эту просьбу: он своими руками раскрыл стол, вычистил его, отыскал
и положил на приличных местах игранные карты, мелки
и даже поставил стулья. Он очень любил сыграть пульку
и две в карты.
Вон в маленьком домике честолюбивый писец магистрата, из студентов семинарии, чтоб угодить назавтра секретарю, отхватывает вечером седьмой лист четким почерком, как будто
даже не чувствует усталости, но, приостановясь на минутку, вытянет разом стоящую около него трубку с нежинскими корешками, плюнет потом на пальцы, помотает рукой, чтоб разбить прилившую кровь,
и опять начинает строчить.
Скорее ненависть, злоба
и зависть здесь царствовали,
и только, сверх того, над всем этим царила какая-то мертвенность
и скука, так что
даже отерпевшиеся старожилы-чиновники
и те скучали.
Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда тот приходил в класс,
и, наконец, будто бы
даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух
и неприветлив.
Вообще между стариком
и молодыми людьми стали постоянно возникать споры по поводу всевозможных житейских случаев: исключали ли из службы какого-нибудь маленького чиновника, Петр Михайлыч обыкновенно говорил: «Жаль, право, жаль!», а Калиновичу, напротив, доставляло это
даже какое-то удовольствие.
«Люблю, как люди женятся
и веселятся», — заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать
и доказывать, что все это очень пошло
и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя
и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь
и довольно дерзко противоречила всем его мягким
и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула,
и соглашалась с ним безусловно во всем.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе
и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце —
и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но
даже не сажал
и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
— Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! — начал он. —
Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные
и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
— По моему характеру
и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много
и даже слишком безрассудно! — отвечал Калинович
и вздохнул.
Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана
и усадил
даже Палагею Евграфовну.
Петр Михайлыч
даже чай пил не с сахаром, а с медом,
и в четверг перед последним ефимоном [Ефимон — великопостная церковная служба.], чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук
и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете
и ожидал благовеста.
— Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, — сказал Калинович
и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился… — Нет, не могу, — проговорил он, опять берясь за голову, — какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати… читать
даже не могу!
— Хорошо, — отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил
и бывал
даже иногда в гостях у него.
Нечто вроде этого, кажется, подумал
и въезжавший в это время с кляузного следствия в город толстый становой пристав, старый холостяк
и давно известный своей заклятой ненавистью к женскому полу, доходившею до того, что он бранью встречал
и бранью провожал
даже молодых солдаток, приходивших в стан являть свои паспорты.
— Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно,
и за что — не знаю; но
даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем,
и, наконец, эта Палагея Евграфовна —
и та на меня хмурится.
Калинович подал Палагее Евграфовне деньги
и при этом случае пожал ей с улыбкою руку. Он никогда еще не был столько любезен с старою девицею, так что она
даже покраснела.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: «путыку шимпанзскова», а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях
и воды
даже не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем дело.
Тот получил —
и с тех пор более не являлся, скрылся
даже из города неизвестно куда.
К этой наружности князь присоединял самое обаятельное, самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми
и чиновниками значительными был до утонченности вежлив
и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым
и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково
и обязательно
и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного
и лестного, никому ничего не говорил.
Сам он почти каждый год два — три месяца жил в Петербурге, а года два назад ездил
даже, по случаю болезни жены, со всем семейством за границу, на воды
и провел там все лето.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных
и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем
и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному
и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя
и даже запретил называть при себе его имя,
и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши,
и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом,
и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела
и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать,
и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете —
и так далее…
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти
и верил или
даже сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан им.
С месяц потом он ни с кем не заговаривал о Калиновиче
и даже в сцене с князем, как мы видели, приступил к этому довольно осторожно.
Возвратившись домой из училища, Калинович сейчас заметил билет князя, который приняла у него приказничиха
и заткнула его, как, видала она, это делается у богатых господ, за зеркало, а сама
и говорить ничего не хотела постояльцу, потому что более полугода не кланялась
даже с ним
и не отказывала ему от квартиры только для Палагеи Евграфовны, не желая сделать ей неприятность.
И я вот, по моей кочующей жизни в России
и за границей, много был знаком с разного рода писателями
и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника,
и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну,
и, кроме того, не говоря об уме (дурака писателя
и артиста я не могу
даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное
и благородное сердце.
— Да, я недурно копирую, — отвечал он
и снова обратился к Калиновичу: — В заключение всего-с: этот господин влюбляется в очень миленькую даму, жену весьма почтенного человека, которая была, пожалуй, несколько кокетка, может быть, несколько
и завлекала его,
даже не мудрено, что он ей
и нравился, потому что действительно был чрезвычайно красивый мужчина — высокий, статный, с этими густыми черными волосами, с орлиным, римским носом; на щеках, как два розовых листа, врезан румянец; но все-таки между ним
и какой-нибудь госпожою в ранге действительной статской советницы оставался salto mortale…
Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором, благодаря бога, не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, совершенному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам; похвалил внешнюю блестящую сторону французской литературы
и отозвался с уважением об английской — словом, явился в полном смысле литературным дилетантом
и, как можно подозревать, весь рассказ о Сольфини изобрел, желая тем показать молодому литератору свою симпатию к художникам
и любовь к искусствам, а вместе с тем намекнуть
и на свое знакомство с Пушкиным, великим поэтом
и человеком хорошего круга, — Пушкиным, которому, как известно, в дружбу напрашивались после его смерти не только люди совершенно ему незнакомые, но
даже печатные враги его, в силу той невинной слабости, что всякому маленькому смертному приятно стать поближе к великому человеку
и хоть одним лучом его славы осветить себя.
Все это Калинович, при его уме
и проницательности, казалось бы, должен был сейчас же увидеть
и понять, но он ничего подобного
даже не заметил.
Князь очень уж ловко подошел с заднего крыльца к его собственному сердцу
и очень тонко польстил ему самому; а курение нашему я,
даже самое грубое, имеет, как хотите, одуряющее свойство.
Мало ли мы видим, — продолжал он, — что в самых верхних слоях общества живут люди ничем не значительные, бог знает, какого сословия
и даже звания, а русский литератор, поверьте, всегда там займет приличное ему место.
Все эти мысли
и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы
даже в начале седьмого, он подавил в себе это чувство
и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что сам не находит в этом особенного для себя наслаждения — словом, желал поддержать тон.
Петр Михайлыч, конечно, более всех
и всех искреннее обнаруживал удовольствие
и несколько раз принимался
даже потихоньку хлопать, причем князь всякий раз кивал ему в знак согласия головою, а у княжны делались ямки на щечках поглубже: ей был очень смешон Петр Михайлыч
и своей наружностью
и своим хлопаньем.
— Нет, мы не ужинаем, — отвечала Настенька
и, не простившись с генеральшей, а на Калиновича
даже не взглянув, пошла. Петр Михайлыч последовал за ней.
Не говоря уже о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала
и взвешивала, но
даже княжна,
и та начала как-то менее гордо
и более снисходительно улыбаться ему, а рассказом своим о видении шведского короля, приведенном как несомненный исторический факт, он так ее заинтересовал, что она пошла
и сказала об этом матери.
Ему
даже очень понравилась княгиня с своим увядающим, но все еще милым лицом
и какой-то изящной простотою во всех движениях.