Неточные совпадения
Будучи от природы весьма обыкновенных умственных и всяких других душевных качеств, она
всю жизнь свою стремилась раскрашивать себя и представлять, что она была женщина и умная, и добрая, и с твердым характером;
для этой цели она всегда говорила только о серьезных предметах, выражалась плавно и красноречиво, довольно искусно вставляя в свою речь витиеватые фразы и возвышенные мысли, которые ей удавалось прочесть или подслушать; не жалея ни денег, ни своего самолюбия, она входила в знакомство и переписку с разными умными людьми и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела.
Вы знаете,
вся жизнь моя была усыпана тернием, и самым колючим из них
для меня была лживость и лесть окружавших меня людей (в сущности, Александра Григорьевна только и дышала одной лестью!..); но на склоне дней моих, — продолжала она писать, — я встретила человека, который не только сам не в состоянии раскрыть уст своих
для лжи, но гневом и ужасом исполняется, когда слышит ее и в словах других.
Но вряд ли
все эти стоны и рыдания ее не были устроены нарочно, только
для одного барина; потому что, когда Павел нагнал ее и сказал ей: «Ты скажи же мне, как егерь-то придет!» — «Слушаю, батюшка, слушаю», — отвечала она ему совершенно покойно.
Все эти воспоминания в настоящую минуту довольно живо представлялись Павлу, и смутное детское чувство говорило в нем, что
вся эта жизнь, — с полями, лесами, с охотою, лошадьми, — должна была навеки кончиться
для него, и впереди предстояло только одно: учиться.
У него никогда не было никакой гувернантки, изобретающей приличные
для его возраста causeries [легкий разговор, болтовня (франц.).] с ним; ему никогда никто не читал детских книжек, а он прямо схватился за кой-какие романы и путешествия, которые нашел на полке у отца в кабинете; словом, ничто как бы не лелеяло и не поддерживало в нем детского возраста, а скорей игра и учение
все задавали ему задачи больше его лет.
Александра Григорьевна, никого и ничего, по ее словам, не боявшаяся
для бога, забыв всякое чувство брезгливости, своими руками пересчитала
все церковные медные деньги,
все пучки восковых свеч, поверила и подписала счеты.
Лицо Захаревского уже явно исказилось. Александра Григорьевна несколько лет вела процесс, и не
для выгоды какой-нибудь, а с целью только показать, что она юристка и может писать деловые бумаги. Ардальон Васильевич в этом случае был больше
всех ее жертвой: она читала ему
все сочиняемые ею бумаги, которые в смысле деловом представляли совершенную чушь; требовала совета у него на них, ожидала от него похвалы им и наконец давала ему тысячу вздорнейших поручений.
Еспер Иваныч предполагал в том же тоне выстроить и
всю остальную усадьбу, имел уже от архитектора и рисунки
для того, но и только пока!
— А ведь хозяин-то не больно бы, кажись, рачительный, — подхватила Анна Гавриловна, показав головой на барина (она каждый обед обыкновенно стояла у Еспера Иваныча за стулом и не столько
для услужения, сколько
для разговоров), — нынче
все лето два раза в поле был!
Про Еспера Иваныча и говорить нечего: княгиня
для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он и подумать ничего грешного не смел; и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных чувствах к ней; и таким образом
все дело у них разыгрывалось на разговорах, и то весьма отдаленных, о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде […любовь Малек-Аделя к Матильде.
— Герои романа французской писательницы Мари Коттен (1770—1807): «Матильда или Воспоминания, касающиеся истории Крестовых походов».], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во
всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли еще не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать
для милого), — так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту.
Открытие
всех этих тайн не только не уменьшило
для нашего юноши очарования, но, кажется, еще усилило его; и пока он осматривал
все это с трепетом в сердце — что вот-вот его выведут, — вдруг раздался сзади его знакомый голос...
— Василий Мелентьич, давайте теперь рассчитаемте, что
все будет это стоить: во-первых, надобно поднять сцену и сделать рамки
для декораций, положим хоть штук четырнадцать; на одной стороне будет нарисована лесная, а на другой — комнатная; понимаешь?
Отвратительный клеевой запах и пар разнеслись по
всей комнате; но молодые люди ничего этого не почувствовали и начали склеивать листы бумаги
для задних занавесов и декораций.
—
Для чего это какие-то дураки выйдут, болтают между собою разный вздор, а другие дураки еще деньги им за то платят?.. — говорил он, в самом деле решительно не могший во
всю жизнь свою понять —
для чего это люди выдумали театр и в чем тут находят удовольствие себе!
В день представления Ванька, по приказанию господ, должен был то сбегать закупить свеч
для освещения, то сцену вымести, то расставить стулья в зале; но
всем этим действиям он придавал такой вид, что как будто бы делал это по собственному соображению.
Павел,
все это время ходивший по коридору и повторявший умственно и, если можно так выразиться, нравственно свою роль, вдруг услышал плач в женской уборной. Он вошел туда и увидел, что на диване сидел, развалясь, полураздетый из женского костюма Разумов, а на креслах маленький Шишмарев, совсем еще не одетый
для Маруси. Последний заливался горькими слезами.
Публика несколько раз хохотала над ним и хлопала ему, и больше
всех Николай Силыч. По окончании представления, когда
все зрители поднялись и стали выходить. Николай Силыч, с другом своим Насосычем, снова отправился к актерам в уборную. Там уже
для них была приготовлена на подносе известная нам бутылка водки и колбаса.
Все это придумала и устроила
для дочери Анна Гавриловна.
Оставаясь почти целые дни один-одинешенек, он передумал и перемечтал обо
всем; наконец, чтобы чем-нибудь себя занять, вздумал сочинять повесть и
для этого сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо».
— Вероятно! — отвечала Фатеева, как-то судорожно передернув плечами. — Он здесь, ко
всем для меня удовольствиям, возлюбленную еще завел…
Все же при мне немножко неловко… Сам мне даже как-то раз говорил, чтобы я ехала в деревню.
— Вероятно! — отвечала с мелькнувшей на губах ее улыбкой Фатеева. — На днях как-то вздумал пикник
для меня делать…
Весь beau monde здешний был приглашен — дрянь ужасная
все!
«Мари, — писал он, — вы уже, я думаю, видите, что вы
для меня
все: жизнь моя, стихия моя, мой воздух; скажите вы мне, — могу ли я вас любить, и полюбите ли вы меня, когда я сделаюсь более достойным вас? Молю об одном — скажите мне откровенно!»
—
Все лучше; отпустит — хорошо, а не отпустит — ты все-таки обеспечен и поедешь… Маша мне сказывала, что ты хочешь быть ученым, — и будь!.. Это лучшая и честнейшая дорога
для всякого человека.
— А о чем же? — возразил в свою очередь Павел. — Я, кажется, — продолжал он грустно-насмешливым голосом, — учился в гимназии, не жалея
для этого ни времени, ни здоровья — не за тем, чтобы потом
все забыть?
— Так что же вы говорите, я после этого уж и не понимаю! А знаете ли вы то, что в Демидовском студенты имеют единственное развлечение
для себя — ходить в Семеновский трактир и пить там? Большая разница Москва-с, где — превосходный театр, разнообразное общество, множество библиотек, так что, помимо ученья, самая жизнь будет развивать меня, а потому стеснять вам в этом случае волю мою и лишать меня, может быть, счастья
всей моей будущей жизни — безбожно и жестоко с вашей стороны!
«Неужели это, шельмец, он
все сам придумал в голове своей? — соображал он с удовольствием, а между тем в нем заговорила несколько и совесть его: он по своим средствам совершенно безбедно мог содержать сына в Москве — и только в этом случае не стал бы откладывать и сберегать денег
для него же.
— Он говорит, что когда этот вексель будет у меня, так я не выдержу и возвращу его мужу, а между тем он необходим
для спокойствия
всей моей будущей жизни!
— Не люблю я этих извозчиков!.. Прах его знает — какой чужой мужик, поезжай с ним по
всем улицам! — отшутилась Анна Гавриловна, но в самом деле она не ездила никогда на извозчиках, потому что это казалось ей очень разорительным, а она обыкновенно каждую копейку Еспера Иваныча, особенно когда ей приходилось тратить
для самой себя, берегла, как бог знает что.
Новая, навощенная и — вряд ли не солдатскими руками — обитая мебель; горка с серебром, накупленным на разного рода экономические остатки; горка другая с вещами Мари, которыми Еспер Иваныч наградил ее очень обильно, подарив ей
все вещи своей покойной матери; два — три хорошеньких ковра, карселевская лампа и, наконец, столик молодой с зеркалом, кругом которого на полочках стояли духи; на самом столе были размещены: красивый бювар, перламутровый нож
для разрезания книг и черепаховый ящик
для работы.
— По моему мнению, — начал он неторопливо, —
для человеческого тела существуют две формы одежды: одна — испанский колет, обтягивающий
все тело, а другая — мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю!
— Да, порядочная, но она нам заменяет горы; а горы, вы знаете, полезны
для развития дыхательных органов, — ответил Неведомов. — Вот свободные нумера: один, другой, третий! — прибавил он, показывая на пустые комнаты, в которые Павел во
все заглянул; и они ему, после квартиры Макара Григорьева, показались очень нарядными и чистыми.
— И Виктор Гюго тоже один из чрезвычайно сильных поэтов! — подхватил Павел. Когда он учился
для Мари французскому языку, он
все читал Виктора Гюго, потому что это был любимый поэт Мари.
Профессор
для первого раза объяснил, что такое математический анализ, и Вихров
все его слова записал с каким-то благоговением.
И профессор опять при этом значительно мотнул Вихрову головой и подал ему его повесть назад. Павел только из приличия просидел у него еще с полчаса, и профессор
все ему толковал о тех образцах, которые он должен читать, если желает сделаться литератором, — о строгой и умеренной жизни, которую он должен вести, чтобы быть истинным жрецом искусства, и заключил тем, что «орудие, то есть талант у вас есть
для авторства, но содержания еще — никакого!»
Герой мой вышел от профессора сильно опешенный. «В самом деле мне, может быть, рано еще писать!» — подумал он сам с собой и решился пока учиться и учиться!..
Всю эту проделку с своим сочинением Вихров тщательнейшим образом скрыл от Неведомова и
для этого даже не видался с ним долгое время. Он почти предчувствовал, что тот тоже не похвалит его творения, но как только этот вопрос
для него, после беседы с профессором, решился, так он сейчас же и отправился к приятелю.
Я очень хорошо понимаю, что разум есть одна из важнейших способностей души и что, действительно,
для него есть предел, до которого он может дойти; но вот тут-то, где он останавливается, и начинает, как я думаю, работать другая способность нашей души — это фантазия, которая произвела и искусства
все и
все религии и которая, я убежден, играла большую роль в признании вероятности существования Америки и подсказала многое к открытию солнечной системы.
— Ее обвинили, — отвечал как-то необыкновенно солидно Марьеновский, — и речь генерал-прокурора была, по этому делу, блистательна. Он разбил ее на две части: в первой он доказывает, что m-me Лафарж могла сделать это преступление, —
для того он привел почти
всю ее биографию, из которой видно, что она была женщина нрава пылкого, порывистого, решительного; во второй части он говорит, что она хотела сделать это преступление, — и это доказывает он ее нелюбовью к мужу, ссорами с ним, угрозами…
— Во Франции так называемые les tribunaux ordinaires [обыкновенные суды (франц.).] были весьма независимы: король не мог ни сменять, ни награждать, ни перемещать даже судей; но зато явился особенный суд, le tribunal exceptionnel [суд
для рассмотрения дел, изъятых из общего судопроизводства (франц.).], в который мало-помалу перенесли
все казенные и общественные дела, а затем стали переносить и дела частных лиц.
Из изящных собственно предметов он, в это время, изучил Шекспира, о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов, и еще Шиллера [Шиллер Фридрих (1759—1805) — великий немецкий поэт.], за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому
для естественных наук, и который сразу увлек его, как поэт человечности, цивилизации и
всех юношеских порывов.
Павел велел себе оседлать лошадь, самую красивую из
всей конюшни: ему хотелось возобновить
для себя также и это некогда столь любимое им удовольствие.
«Нет, эти детские ощущения миновали
для меня навсегда!» — подумал Павел, — и тут же, взглянув несколько в сторону, увидел поляну,
всю усеянную незабудками.
— Нет, и вы в глубине души вашей так же смотрите, — возразил ему Неведомов. — Скажите мне по совести: неужели вам не было бы тяжело и мучительно видеть супругу, сестру, мать, словом,
всех близких вам женщин — нецеломудренными? Я убежден, что вы с гораздо большею снисходительностью простили бы им, что они дурны собой, недалеки умом, необразованны. Шекспир прекрасно выразил в «Гамлете», что
для человека одно из самых ужасных мучений — это подозревать, например, что мать небезупречна…
Для дня рождения своего, он был одет в чистый колпак и совершенно новенький холстинковый халат; ноги его, тоже обутые в новые красные сафьяновые сапоги, стояли необыкновенно прямо, как стоят они у покойников в гробу, но больше
всего кидался в глаза — над
всем телом выдавшийся живот; видно было, что бедный больной желудком только и жил теперь, а остальное
все было у него парализовано. Павла вряд ли он даже и узнал.
Любящее сердце говорило ей, что
для него теперь
все бесполезно.
— Сделайте милость! — сказал Павел, смотря с удовольствием на ее черные глаза, которые так и горели к нему страстью. — Только зачем, друг мой,
все эти мучения,
вся эта ревность,
для которой нет никакого повода? — сказал он, когда они ехали домой.
— А ты знаешь, что сказать ей это… не говоря уже, как это лично тяжело
для меня… сказать ей это —
все равно что убить ее.
Павел, впрочем, старался
все это скрывать самым тщательным образом; но m-me Фатеева знала жизнь и людей: она очень хорошо видела, что она
для Павла — ничто и что он только великодушничал с ней.
— Мне будет очень тяжело видеть страдания его, — продолжала она, нахмуривая уже брови, — потому что этот человек все-таки сделал
для меня добра гораздо больше, чем
все остальные люди.
Разговор на несколько времени приостановился. Павел стал глядеть на Москву и на виднеющиеся в ней, почти на каждом шагу, церкви и колокольни. По его кипучей и рвущейся еще к жизни натуре
все это как-то не имело теперь
для него никакого значения; а между тем
для Неведомова скоро будет
все в этом заключаться, и Павлу стало жаль приятеля.