Неточные совпадения
В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши́, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без ну́жды деревцá не тронет; рони́ть лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес — жилище богов. Лес истреблять — Божество оскорблять, его дом разорять, кару на
себя накликать. Так думает мордвин, так думают и черемис, и чувашин.
Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенье гусаров при
себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не
в сажень, за старшого был у них польский полонянник, конфедерат Язвинский. И те гусары зá пояс заткнули удáлую вольницу, что исстари разбои держала
в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить — их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя.
Зараз двух невест братья приглядели — а были те девицы меж
собой свойственницы, сироты круглые, той и другой по восьмнадцатому годочку только что ми́нуло. Дарья Сергевна шла за Мокея, Олена Петровна за Марку Данилыча. Сосватались
в Филипповки; мясоед
в том году был короткий, Сретенье
в Прощено воскресенье приходилось, а старшему брату надо было
в Астрахань до во́дополи съездить. Решили венчаться на Красну горку, обе свадьбы справить зáраз
в один день.
Семь лет Дуне минуло — срок «вдавати отрочат
в поучение чести книг божественного писания». Справив канон, помолясь пророку Науму да бессребреникам Кузьме и Демьяну, Марко Данилыч подал дочке азбуку
в золотом переплете и точеную костяную указку с фольговыми завитушками, а затем сам стал показывать ей буквы, заставляя говорить за
собой: «аз, буки, веди, глаголь…»
Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к
себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним
в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы
в дому, как сметана ко щам, как масло к каше, — радушно принимаются такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тороватые, гостят у них подолгу.
На
себя не похожа стала Дарья Сергевна:
в очах печаль,
в лице кручина.
— Решил я. Стану просить мать Манефу, приняла бы к
себе Дуню… А вы уж ее не оставьте, Дарья Сергевна, поживите с ней, покамест будет она
в обученье. Она ж и привыкла к вам… Обидно даже немножко — любит она вас чуть ли не крепче, чем родного отца.
— Этого, матушка, нельзя, — возразил Смолокуров. — Ведь у вас ни говядинки, ни курочки не полагается, а на рыбе на одной Дунюшку держать я не стану. Она ведь мирская, иночества ей на
себя не вздевать — зачем же отвыкать ей от мясного?
В положенные дни пущай ее мясное кушает на здоровье… Как это у вас? Дозволяется?
Носила бы только
в сердце страх Божий, да опасно хранила бы
себя от мирских со́блазнов…
Душевную бы чистоту хранила и бесстрастие телесное, от злых бы и плотских отлучалась, стыденьем бы
себя украшала,
в нечистых беседах не беседовала, а пошлет Господь судьбу — делала бы супругу все ко благожитию, чад воспитала бы во благочестии, о доме пеклась бы всячески, простирала бы руце своя на вся полезная, милость бы простирала к бедному и убогому и тем возвеселила бы дни своего сожителя и лета бы его миром исполнила…
Тогда Манефа посуду и всякое убранство к
себе забрала, Фленушкины горницы скрасила, а иное что и к
себе в келью взяла, домик отдала на житье матери Макрине за ее усердие.
Дарья Сергевна на шаг не отпускала от
себя Дуни —
в часовне ли, на гулянках ли, на ученье ли, не отойдет, бывало, от нее.
Дома совсем не то:
в немногих купеческих семействах уездного городка ни одной девушки не было, чтобы подходила она к Дуне по возрасту, из женщин редкие даже грамоте знали; дворянские дома были для Дуни недоступны —
в то время не только дворяне еще, приказный даже люд, уездные чиновники, смотрели свысока на купцов и никак не хотели равнять
себя даже с теми, у кого оборотов бывало на сотни тысяч.
Шестнадцати лет еще не было Дуне, когда воротилась она из обители, а досужие свахи то́тчас одна за другой стали подъезжать к Марку Данилычу — дом богатый, невеста одна дочь у отца, — кому не охота Дунюшку
в жены
себе взять. Сунулись было свахи с купеческими сыновьями из того городка, где жили Смолокуровы, но всем отказ, как шест, был готов. Сына городского головы сватали — и тому тот же ответ.
Говорено это было Великим постом, и после того Смолокуров ни разу вида не подавал, намеку никакого не сделал насчет этого, сам же с
собой таку думу раздумывал: «Где ж
в нашем городе Дуне судьбу найти?..
Теснятся тут и разряженные
в пух и прах губернские щеголихи, и дородные купцы с золотыми медалями на шее, и глубокомысленные земские деятели с толстыми супругами под руку, и вертлявые, тоненькие молодые чиновники судебного ведомства, и гордо посматривающие вкруг
себя пехотные офицеры.
Старалась Дуня успокоить «тетю», делала над
собой усилие, чтоб не выказать волненья, принужденно улыбалась, но волненье выступало на лице, дрожащий блеск вспыхивал
в синеньких глазках, и невольная слезинка сверкала
в темных, длинных ресницах.
Перепугался и Марко Данилыч, никогда не видывал он Дуню такою, сама Дуня удивилась, взглянув на
себя в зеркало.
Оставшись с Дуней, Дарья Сергевна раздела ее и уложила
в постель.
В соседней горнице с молитвой налила она
в полоскательную чашку чистой воды на уголь, на соль, на печинку — нарочно на всякий случай ее с
собой захватила, — взяла
в рот той воды и, войдя к Дуне, невзначай спрыснула ее, а потом оставленною водой принялась умывать ей лицо, шепотом приговаривая...
— Самый он и есть, — молвил Марко Данилыч. — Зиновий Алексеич допрежь и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток
в городу́ дом
себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж
в доме — так чего-чего нет…
Такие разговоры вели меж
собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла, Дуня села
в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глаза на Петра Степаныча.
В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя — не водится.
Все бы, кажется, было приспособлено к потребностям торговцев, обо всем подумали, ни о чем не забыли, но, к изумленью строителя, купцы
в Главный дом не пошли, а облюбовали
себе трактиры, памятуя пословицу, что еще у Старого Макарья на Желтых Песках сложилась: «Съездить к Макарью — два дела сделать: поторговать да покуликать».
У них — главное дело поставки, им надо бурлáков рядить, с артелями толковать,
в трактир их с
собой не потащишь.
Степенной походкой вошел Марко Данилыч, слегка отстранив от
себя ярославцев, хотевших было с его степенства верхнюю одежу снять. Медленными шагами прошел он
в «дворянскую» — так назывались
в каждом макарьевском трактире особые комнаты, где было прибрано почище, чем
в остальных. Туда не всякого пускали, а только по выбору.
— Нельзя мне нонешний год на караване жить, — прихлебывая чай, отвечал Марко Данилыч. — Дочку привез с
собой, хочу ей показать Макарьевскую.
В каюте было бы ей беспокойно. Опять же наши товары на этот счет не больно подходящие — не больно пригоже попахивают.
— Что этого гаду развелось ноне на ярманке! — заворчал Орошин. — Бренчат, еретицы, воют
себе по-собачьему — дела только делать мешают.
В какой трактир ни зайди, ни
в едином от этих шутовок спокою нет.
Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про
себя думает: «Эк расшутился, собака! Аль у него
в голове-то с водки стало мутиться».
— Замолчишь ли?.. — из
себя выходя, во все горло закричал Орошин и так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходенем заходила. — Чего смыслишь
в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?..
Постоял на поросшем лопухом и чернобылом месте, где когда-то стояла избенка его, почесал
в затылке, выругался сам про
себя и, перекрестившись, пожелал жене Царства Небесного.
И
в кабаках-то сидели еще те самые целовальники, которым он последнюю шапчонку, бывало, закладывал, и
в полиции-то служили те самые будочники, что засыпали ему
в спину горяченьких, и товарищи прежней беспутной жизни теперь одолели его — еле стоя на ногах, лезли к нему с увереньями
в дружбе и звали с
собой разгуляться по-старинному.
Схоронивши мать, Зиновий Алексеич переселился
в Вольск. Выстроил там лучший дом
в городе, разубрал его, разукрасил, денег не жалея, лишь бы отделать все
в «наилучшем виде», лишь бы каждому кидалось
в глаза его убранство, лишь бы всяк, кто мимо дома ни шел, ни ехал, — все бы время на него любовался и, уехавши, молвил бы сам про
себя: «Сумел поставить хоромы Зиновий Алексеич!»
Живя на мельнице, мало видели они людей, но и тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а
в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились, как их сверстницы, и с притворными ужимками не опускали, как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали
себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно.
Не такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни
в сказках сказать, ни пером описать, но были так миловидны и свежи, что невольно останавливали на
себе взоры каждого.
Бо́йки и резвы
в своем Вольске они выросли, а теперь сидят
себе да помалкивают, боясь слово сказать, сохрани Бог не осмеяли бы, а у самих сердце так и щемит, так и ноет — расплакаться, так
в ту же пору…
Самодовольно похаживал он на званых вечерах
в Купеческом клубе, видя, как его дочери привлекают на
себя общее внимание, как блестят красой, ловкостью и разумными разговорами.
И вот что всего было удивительнее: блистая
в новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к
себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения
в матерях неказистых из
себя невест, ни зависти и затаенной злобы
в новых подругах.
Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль
в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли
себя.
Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они
себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни
в чем не повинного».
Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила
себя на смиренномудрое долготерпение
в доме Федора Меркулыча, что сделала не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин
в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашу честну́ю обитель».
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им как
себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа.
— С самых молодых лет жила
себе на едином месте
в спокойстве,
в довольстве, и вдруг нежданно-негаданно, ровно громом, над ней беда разразилась…
— Какое же тут горе Манефе?.. — удивился Марко Данилыч. — Не
в черницы же она ее к
себе прочила.
— Шабаш! — крикнул Самоквасов. Не хотел он, чтоб песенники продолжали старинную песню про то, как на лежавшее
в степи тело белое прилетали три пташечки: родна матушка, сестра да молода вдова. Пущай, мол, подумает Авдотья Марковна, что про иное диво чудное
в песне пелося — пущай догадается да про
себя хоть маленько подумает.
Сам на
себя не может надивиться — смел и игрив он
в последнее время среди женщин бывал, так и сыпáл перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может.
То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а свя́ты денежки хоть
в одном месте у царя деланы, а меж
собой не родня.
— Ничего, всей рыбы
в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, — молвил Петр Степаныч. — А вот что, мо́лодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с
собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха
в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
Марко Данилыч
в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил
себе тарелку доверха.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам
в лодке кататься! Теперь и
в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом
в ней ступил. Долго ль
себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала —
в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
— Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, — отвечала Дарья Сергевна. — Погляди-ка
в зеркало, погляди на
себя, на что похожа стала.
А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает
себе арбуз да зернышки
в воду выплевывает.