Неточные совпадения
Живет заволжанин хоть в труде, да в достатке. Сысстари за Волгой мужики в сапогах, бабы в котах. Лаптей видом
не видано, хоть слыхом про них и слыхано. Лесу вдоволь, лыко нипочем, а в редком доме кочедык найдешь. Разве где такой дедушка есть, что с печки
уж лет пяток
не слезает, так он, скуки ради, лапотки иной раз ковыряет, нищей братье подать либо самому обуться, как станут его в домовину обряжать. Таков обычай: летом в сапогах, зимой в валенках, на
тот свет в лапотках…
Говаривал подчас приятелям: «Рад бы бросил окаянные эти подряды, да больно
уж я затянулся; а помирать Бог приведет, крепко-накрепко дочерям закажу, ни впредь, ни после с казной
не вязались бы, а
то не будь на них родительского моего благословения».
—
Уж исправник-от
не тем ли святым местам ездит поклоняться? — усмехаясь, спросил жену Патап Максимыч. — Домашка головщица, что ли, ему в лесу-то каноны читает?.. Аль за
те каноны Семен-от Петрович шелковы платки ей дарит?
— Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а
не то и троих, голубчик, вернее будет, — говорила Аксинья Захаровна. — А наш-от хозяин больно
уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет
не мытьем, так катаньем!
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. —
Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за
то вкладов
не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
— Фленушка, — сказала она, — отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам
не будет тесно. И пяльцы перенеси, и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты
уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб и ты
не одна была… Да у меня дурь-то из головы выкинь,
не то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка.
За побоями да за бранью мировая следует, но
уж кроме
того, что успела невеста жениху перед уходом передать, никакого приданого ей
не дается.
— Как отцу сказано, так и сделаем, — «уходом», — отвечала Фленушка. — Это
уж моих рук дело, слушайся только меня да
не мешай. Ты вот что делай: приедет жених,
не прячься,
не бегай, говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела Богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить,
не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас меня. Это еще лучше будет.
— То-то же. Говорю тебе, без моего совета слова
не молви, шагу
не ступи, — продолжала Фленушка. — Станешь слушаться — все хорошо будет; по-своему затеешь — и себя и его сгубишь… А
уж жива быть
не хочу, коли летом ты
не будешь женой Алексеевой, — прибавила она, бойко притопнув ногой.
— Слушай, тятя, что я скажу, — быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и
не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним говорил. — Давно я о
том думала, — продолжала Груня, — еще махонькою была, и тогда
уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я Богу воздать… Как думаешь ты, тятя?.. А?..
— Хорошая невеста, — продолжал свое Чапурин. — Настоящая мать будет твоим сиротам… Добрая, разумная. И жена будет хорошая и хозяйка добрая. Да к
тому ж
не из бедных — тысяч тридцать приданого теперь получай да после родителей столько же, коли
не больше, получишь. Девка молодая, из себя красавица писаная… А
уж добра как, как детей твоих любит:
не всякая, братец, мать любит так свое детище.
— А ты
не гляди снаружи, гляди снутри, — сказал Патап Максимыч. — Умница-то какой!.. Все может сделать, а
уж на работу — беда!.. Так я его, куманек, возлюбил, что, кажись, точно родной он мне стал. Вот и Захаровна
то же скажет.
— Горько мне стало на родной стороне. Ни на что бы тогда
не глядел я и
не знай куда бы готов был деваться!.. Вот
уже двадцать пять лет и побольше прошло с
той поры, а как вспомнишь, так и теперь сердце на клочья рваться зачнет… Молодость, молодость!.. Горячая кровь тогда ходила во мне…
Не стерпел обиды, а заплатить обидчику было нельзя… И решил я покинуть родну сторону, чтоб в нее до гробовой доски
не заглядывать…
— Оборони Господи! — воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. — Прощай, Фленушка… Христос с тобой… — продолжала она
уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. — Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду…
Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как
не узнал… Дела есть, спешные — письма получила… Ступай же, ступай, кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
Артелями в лесах больше работают: человек по десяти, по двенадцати и больше. На сплав рубить рядят лесников высковские промышленники, разделяют им на Покров задатки, а расчет дают перед Пасхой либо по сплаве плотов. Тут
не без обману бывает: во всяком деле толстосум сумеет прижать бедного мужика, но промеж себя в артели у лесников всякое дело ведется начистоту… Зато
уж чужой человек к артели в лапы
не попадайся:
не помилует, оберет как липочку и в грех
того не поставит.
— То-то и есть, что допрежь николи
не бывали. Ну,
уж и леса ваши — нечего сказать! Провалиться б им, проклятым, совсем! — с досадой примолвил Патап Максимыч.
— Это завсегда так бывает: еще отбелей
не видать, а
уж стрелка вздрагивать зачнет, а потом и пойдет
то туда,
то сюда воротить.
Но
тем дело
не кончилось: надо было теперь старшого выбирать на место уезжавшего Онуфрия. Тут
уж какой шум да гам поднялись, что хоть вон беги, хоть святых выноси.
Тот, известно дело, зачнет ломаться, без этого
уж нельзя: «И ума-то, говорит, у меня на такое дело
не хватит, и стар-от я стал, и топор-то у меня из рук валится», ну и все такое.
— Ох ты, любезненькой мой, ох ты, касатик мой!.. Что мне сказать-то,
уж я, право, и
не знаю, — заминаясь, отвечал отец Михаил, поглядывая
то на паломника,
то на Дюкова.
— Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! — восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. —
Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей души, родненький. Чем богаты,
тем и рады.
Десяти лет
не минуло, и он
уж все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных [Запольными хороводами зовутся
те, что бывают вне завода (селения при заводах зовут заводами же).
Не дошел старик Колышкин с сыном до «свят, святитель», а
тот уже по толкам и по титлам читает.
Пущай его маленько повеличается, а
уж я жива быть
не хочу, коли
не будешь ты у нас в скиту Великим постом,
не то весною».
— У медведя лапа-то пошире, да и
тот в капкан попадает, — смеючись, подхватила Фленушка. — Сноровку надо знать, Марьюшка… А это
уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди в два,
не в полтора, одним глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про
то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся и мне сказывай. Вот и вся недолга…
А построивши пароход, коли еще лишних денег наживешь — другой выстрой, третий, а
не то уж лучше по-старинному в кубышку да в подполье.
— И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены
уж на
то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге
те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы, кроме тебя, матушка, никому я
не открывала… Сам чуть
не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке,
не отведет ли она братца от такого паскудного дела…
— Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, — стала просить мать Манефа. — Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни — поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а
не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня,
не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна.
Уж как я вам за
то благодарна буду,
уж как благодарна!
Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: «Меня-де сам Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне
не указчица…» И денег
уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и
тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре да по милым родным и стоскуется — опять к сестре на двор…
— Рада бы
не слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет, — отвечала Аксинья Захаровна. — Намедни без тебя кривая рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины [Новина — каток крестьянского холста в три стены,
то есть в 30 аршин длины.] хотела продать… И
та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила…
Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь
не заглянет на двор.
Настя глядела непразднично… Исстрадалась она от гнета душевного… И узнала б, что замыслил отец,
не больно б
тому возрадовалась… Жалок ей стал трусливый Алексей!.. И
то приходило на ум: «
Уж как загорелись глаза у него, как зачал он сказывать про ветлужское золото… Корыстен!..
Не мою, видно, красоту девичью, а мое приданое возлюбил погубитель!.. Нет, парень, постой, погоди!.. Сумею справиться.
Не хвалиться тебе моей глупостью!.. Ах, Фленушка, Фленушка!.. Бог тебе судья!..»
— Мы
не черницы! — громко смеясь, отвечала старице Фленушка. — Ты, что ль, на нас манатью-то [Манатья(мантия), иначе иночество — черная пелеринка, иногда отороченная красным снурком, которую носят старообрядские иноки и инокини. Скинуть ее хоть на минуту считается грехом, а кто наденет ее хоть шутя,
тот уже постригся.] надевала?.. Мы белицы, мирское нам во грех
не поставится…
— И
то лягу, Таня, — ответила Марья Гавриловна. — Пойдем-ка, разденешь меня… Нет,
уж я
не пойду к матушке. После, завтра, что ль…
— Недели с полторы,
не то и боле, — отвечал красильщик. — Лекаря и́з городу привозили, вечор только уехал… Лечил тоже, да, видно, на роду ей писано помереть… Тут
уж, брат, ничего
не поделаешь.
— Оченно
уж вы строги, матушка, — сказал Василий Борисыч. — Ваши девицы демество даже разумеют,
не то что по другим местам… А вот, Бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют.
— Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома еще малым ребенком взят. Оттого и
не знаю ничего, ничего почти и
не помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к
тому ж из-за Волги, из
тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот
уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится.
—
Уж этого я доложить
не могу, — ответил румяный торговец. — Поминал в
ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело:
не знаю, как они распорядятся. Да ведь и
то надо сказать — принять пароход по описи
не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовыми никак сродни приходятся — свояки, что ли…
Поворчал на девок Трифон, но
не больно серчал… Нечего думой про девок раскидывать,
не медведь их заел,
не волк зарезал — придут, воротятся. Одно гребтело Лохматому: так ли,
не так ли, а Карпушке быть в лесу. «
Уж коли дело на
то пошло, — думает он про Параньку, — так пусть бы с кем хотела, только б
не с мироедом…» Подумал так Трифон Михайлыч, махнул рукой и спать собрался.
К Патапу Максимычу!.. В Осиповку!.. Легко молвить, мудрено сделать… Заказан путь,
не велено на глаза показываться. Сказать про
то родителю нельзя, смолчать тоже нельзя… Что же делать?.. Опять, видно, грех на грех накладывать, опять обманные речи отцу говорить… Что же?.. Теперь
уж не так боязно — попривык.
Наконец все мужики были отпущены, но писарь все-таки
не вдруг допустил до себя Алексея. Больно
уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто
не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И
то у Морковкина на уме было:
не вышло б передряги за
то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову — какая б нужда Алешку в приказ привела.
— И
то правда, — согласился голова, — без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!.. — задумался он. — Опять же мошка!.. Такого дня во все лето
не бывало! Нет
уж, как ни верти, придется до
той недели обождать, — решительно сказал Алексею. — И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло…
И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор.
То был
уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были
не прежние мутные — умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку.
—
Не всегда и
не везде так бывает, — сказал Василий Борисыч. — Если ж в
тех хлебородных местах три, четыре года сряду большие урожаи случатся, тогда
уж совсем народу беда.
— С тобой, батька,
не сговоришь. У тебя
уж нрав такой, — молвила Манефа. — А что, отбивая Василья Борисыча от церкви, чинишь ей обиду — в
том сумленья
не имей. Дашь ответ пред Господом!.. Увидишь!..
— Он хоть кого отуманит. Его на
то взять, — молвила Манефа. — Любого заговорит, и
не хочешь, согласье дашь. Такой
уж человек, Господь с ним… Какие ж твои мысли насчет этого, Василий Борисыч? — поправляясь на пуховике, сказала Манефа.
— Да вы
не бойтесь, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала ей Таня. — Она ведь предобрая и все с молитвой делает. Шагу без молитвы
не ступит. Корни роет — «Богородицу» читает, травы сбирает — «Помилуй мя, Боже». И все, все по-Божественному, вражьего нет тут нисколько… Со злобы плетут на нее келейницы; обойдите деревни, любого спросите, всяк скажет, что за елфимовскую Наталью денно и нощно все Бога молят. Много пользы народу она делает. А
уж какая разумная, какая добрая, и рассказать
того невозможно.
Но с
тех пор как Гаврил Маркелыч Залетов езжал торговать к Макарью, ярмарка
не один раз сгорала дотла, и на месте китаечного ряда давно
уж был построен трехэтажный каменный дом, назначенный для гостиниц и трактиров…
И вот она опять невеста!.. Опять по целым часам беседует с новым избранником сердца!.. Но
те беседы
уж не прежние,
не те, что велись с покойником Евграфом. Толкуют про «Соболя», толкуют про устройство хозяйства, про
то, как получше да посходнее дом купить, как бы Алексею скорей в купцы записаться…
Не цвести по два раза в лето цветочкам,
не знавать Марье Гавриловне прежней любови.
— Маклер говорит, покупщики завтра же найдутся, только
уж денег
тех не дадут, сколько за «Соболя» плачено было. За половину продать, так слава Богу, он говорит.
— А насчет
того, что на пристани собачатся, тут
уж делать нечего, надо потерпеть, — сказал маклер. — По времени все обойдется, а на первый раз надо потерпеть. Главное дело,
не горячитесь, делайте дело, будто
не слышите их. Погомонят, погомонят — разойдутся… А приемку начинайте по́д вечер, часу в пятом либо в шестом, — тогда на пристани мало народу бывает, а иной день и вовсе нет никого… Да еще бы я вам советовал, коль
не во гнев будет вам меня выслушать…