В лесах
1874
Глава одиннадцатая
Обедать сели. То был последний обед сорочин.
Пол-обеда не прошло, забренчали на дворе бубенчики, колокольчик стал позвякивать: то Михайле Васильичу стоечных лошадей запрягали. Не терпелось ему. Из-за стола прямо в тарантас, и во весь опор, как ездят только исправники, покатил он в Клюкино, чтобы с вечера на перепелов в озимя́х залечь… Только свалит жар, собирался ехать кум Иван Григорьич с Груней; а с солнечным закатом хотела отправляться и Манефа со старицами, белицами и с Васильем Борисычем. Патап Максимыч не на долгое время и Парашу в Комаров отпускал, позволял даже ей с матерями съездить в леса на богомолье и в ночь на Владимирскую [Июля 23-го.] невидимому граду Китежу поклониться… Денька через три хотела выехать из Осиповки и Аксинья Захаровна. Ехать думала наперед к Груне, а повременя, как только Манефа из Шáрпана с Казанской воротится, к ней в обитель. Одному Патапу Максимычу не сидеть дома, и он собрался в Красную Рамень на мельницы, а оттоль в город.
За обедом развеселый Патап Максимыч объявил во всеуслышанье, что к первому Спасу [Августа 1-го.] будет у него новый приказчик и что с ним он новы торговы дела на Горах заведет. И, сказав, показал на Василья Борисыча.
Молнией сверкнули черные очи Манефы… Переглянулись белицы и старицы, с недоуменьем взглянула на мужа Аксинья Захаровна, вздохнула и покорно опустила глаза… Ни с того ни с сего зарделась Прасковья Патаповна, а бойкая разудалая Фленушка, взглянув на нее, а потом на склонившегося над тарелкой Василья Борисыча, улыбнулась лукавой улыбкой… На этот раз Устинья Московка за тем же столом обедала, сидела рядом с игуменьей. Ровно громом оглушили ее слова Патапа Максимыча, багрецом подернулись щеки, побледнели алые губы, заблестели очи искрами палючими, и слезинки, что росинки, засверкали на длинных ресницах ревнивой канонницы. Никто ни слова, ни звука… И любо было Патапу Максимычу, что всех огорошил вестью нежданною. Повел разговоры:
— По нонешним временам человеку с достатком и стыд и грех на печи сложа руки сидеть… Не по-старому жить приходится, не в кубышку деньги копить да зарывать ее в подполье либо под углом избы… Ход да простор возлюбили ноне денежки… К тому ж и Господь повелел, себя помня, ближнего не забывать… Теперь, по милости Божией, по околотку сотня-другая людей вкруг меня кормится, и я возымел такое желание, чтобы, нажитого трудами капитала не умаляя, сколь можно больше народу работой кормить, довольство бы по бедным людям пошло и добрая жизнь… Благословил бы только Господь…
— Господь повелел богатому нищей братье именье раздать и по нем идти, — истово и учительно, но резко сказала Манефа, приосанясь и величаво взглянув на брата.
— Ту заповедь и держу в помышленьи, — молвил он.
— «Нищие всегда имате с собою», рек Господь, — продолжала игуменья, обливая брата сдержанным, но строгим взглядом. — Чем их на Горах-то искать, вокруг бы себя оглянулся… Посмотрел бы, по ближности нет ли кого взыскать милостями… Недалёко ходить, найдутся люди, что постом и молитвой низведут на тебя и на весь дом твой Божие благословение, умолят о вечном спасении души твоей и всех присных твоих.
— Никак на своих чернохвостниц мекаешь? — насмешливо молвил Патап Максимыч. — Нет, матушка, шалишь-мамонишь — с жиру взбеситесь!.. Копейки не дам!
— Вольному воля! — понизив голос, ответила Манефа. — Господь призрит на нища и убога — проживем и без твоих милостей.
— Ну и живите, только других не корите, — молвил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу и удельному голове, прибавил: — Эка, подумаешь, бездонная кадка эти келейницы!.. Засыпь их кормом поверх головы, одно вопят: «Мало, еще подавай!»
— Не суесловь, безумный! — возвысила голос Манефа. — Забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?
— Много ж тебе с твоими келейницами ответов-то придется давать тогда, — усмехнулся Патап Максимыч. — Ведь у вашей сестры, что ни слово, то вранье либо сплетня какая.
— Безумное слово, нечестивая речь!.. — вспыхнула мать Манефа, но тотчас же стихла. Не слыхать ее голоса больше.
И, не внимая усердным потчеваньям Аксиньи Захаровны, не вкушала она от сладких брашен, сготовленных Никитишной. Глядя на свою матушку, и старицы с белицами воздержались от ястия и пития, хоть и было это им за великую досаду. Только Фленушка с Марьюшкой, как не их дело, кушали во славу Божию… Устинья Московка не ела, рвалось и кипело у ней на сердце, мутился разум. Чуя недоброе, глаз не спускала она с Василья Борисыча и зорко стерегла, не взглянет ли он на хозяйскую дочь… Но он сидел, ровно к смерти приговоренный… Молчит, потупя очи, и тоже ни единой яствы не касается… Собравшись с духом, спросила у мужа Аксинья Захаровна, что за дела вздумал он на Горах заводить. Не ответил Патап Максимыч. Не взглянул даже на сожительницу.
Проводили удельного голову, проводили и Груню с Иваном Григорьичем. Манефа спешно в путь снаряжается. Узелкам, коробкам, укладочкам да сундучкам у келейниц ни конца, ни счета: у каждой старицы, у каждой белицы свой дорожный обиход. Опричь перин да подушек, надо весь скарб собрать и в повозки покласть… А тут подоспели Парашины сборы. В один чемодан всего не убрать, другой прихватили… Одного платья чтó брала… Платки левантиновые, две шали турецкие, лент в косу десятка два, передники всякие, рукава, сарафанов дюжины полторы: ситцевые для прохлады, шерстяные для обиходу, шелковые для наряду в часовню аль при гостях надеть… Нельзя же Параше без дорогих нарядов — не простая девица в скиты едет, — одна-единственная дочка Патапа Максимыча.
Сидя в бывшей Настиной светлице, молча глядела Манефа, как Фленушка с Устиньей Московкой укладывали пожитки ее в чемоданы. Вдруг распахнулась дверь из сеней и вошел Патап Максимыч, одетый по-домашнему: в широкой рубахе из алого канауса, опоясанный шелковым поясом, вытканным в подарок отцу покойницей Настей. Поглядел он на укладыванье, поглядел на Манефу, почесал слегка голову и молвил сестре:
— Ну ты, спасена душа, подь-ка ко мне в боковушу…
И медленно вышел вон из светлицы.
Еще того медленней поднялась с места Манефа, не промолвив ни слова, неспешною поступью пошла она вслед за братом.
— Садись и ты… Чего стоять-то?.. Не вырастешь, — сказал вошедшей в боковушу игуменье сидевший за столом и раскладывающий по пачкам деньги Патап Максимыч.
Села напротив брата Манефа. Оба ни слова.
— Сколько здесь с тобой стариц? — спросил он.
— Уставщица мать Аркадия, да мать… — начала было Манефа.
— Счетом сказывай, — прервал Патап Максимыч.
— Три, — сказала Манефа.
— Белиц?
— Двенадцать, Фленушка тринадцатая.
— Чертова дюжина! — усмехнулся Патап Максимыч, отсчитывая деньги. — Сколько теперь у тебя в обители всего-навсего стариц и сколько белиц?
— Тридцать четыре старицы, без одной пятьдесят белиц, — отвечала Манефа.
— Сколько во всем Комарове вас живет? Огулом сказывай, — спрашивал Патап Максимыч, отсчитывая новую пачку.
— Лицевых [То есть записанных в полицейские списки.] семьсот двадцать пять да двести не писаных, — отвечала Манефа.
— Беглых, попросту сказать. Что мало? — усмехнулся Патап Максимыч.
— Всякая с пачпортом, только что в списках не значится. У родных гостят, — молвила матушка Манефа.
— Знаем, как они у вас у родных-то гостят!.. — опять усмехнулся Патап Максимыч и, отложив другую пачку, спросил сестру: — Много ль обителей по другим скитам?
— В Улангере двенадцать, в Оленеве… — начала было Манефа.
— Чохом говори, — прервал ее брат.
— Дай срок смекнуть, — молвила Манефа и, посчитав, сказала: — Пятьдесят обителей.
Патап Максимыч опять стал деньги считать. Оба молчали. Затем, подвигая к сестре пачку за пачкой, стал говорить:
— Старицам, что здесь с тобой, по синей, белицам по зеленой, эту красну особо Фленушке дай, да без огласки, смотри… В твою обитель по зеленой на старицу, по полутора целковых на белицу. А эта красная на твоих обительских трудников… Вот тебе еще пятьсот целковых в раздачу на Комаровские обители. С лишком по полтине серебра на душу придется, раздавай как знаешь, в кою обитель больше, в кою меньше, тебе лучше знать… Это на комаровских сирот, а это на другие скиты, по десяти целковых на обитель, — продолжал Патап Максимыч. — Куда больше, куда меньше, твое дело… Да смотри, Настасью бы поминать не ленились… Припасов кой-каких завтра тебе с работником пришлю… А вот сто рублей на Прасковьины гостины. Ей не говори, что дал… А это тебе, — прибавил Патап Максимыч, придвигая пять сотенных к Манефе.
— Благодарю покорно, — молвила игуменья, встав и низко поклонившись брату. — Дай-ка мне бумажку да перышко, запишу куда назначил. Не то забуду. После болезни памятью что-то стала я хуже.
Не говоря ни слова, придвинул Чапурин к сестре бумагу, перо и чернильницу, а сам начал мерить горницу крупными шагами.
Манефа медленно записывала раздачу.
Кончив запись, подняла она голову и молвила брату:
— Можно с тобой путем потолковать, Патапушка?
— Говори, — отрезал Патап Максимыч и, не взглянув на сестру, продолжал ходить взад и вперед по горнице.
— На саму на Троицу недобрые вести дошли до нас, — начала Манефа. — Пишут Дрябины из Питера: беда грозит.
— Решать думают? — молвил Патап Максимыч.
— Так пишут благодетели, — подтвердила Манефа. — Шлют, слышь, из Питера самых набольших чиновников, станут-де они Оленевски обители переписывать, не строены ль которы после воспрещенья. И которы найдут новыми, те тут же и порешат — запечатают…
— А найдется таких? — спросил Патап Максимыч.
— Как не найтись! — ответила Манефа. — Воспрещенью-то теперь боле тридцати годов, а как пол-Оленева выгорело — и пятнадцати не будет… Новых-то, после пожару ставленных, обителей чуть не половина… Шарпан тоже велено осмотреть, он тоже весь новый, тоже после пожара строен. Казанску владычицу из Шарпана-то велено, слышь, отобрать… И по всем-де скитам такая же будет переборка, а которы не лицевые, тех, слышь, всех по своим местам, откуда пришли, разошлют…
— Слышал и я прó то. И мне писали… Дело не ладное… Опять же на грех под это самое время отец-то Михаил с вором Стуколовым подвернулись.
Потупила очи Манефа и торопливо опустила на них креповую наметку.
— Видно, куда ни кинь, везде клин, — продолжал Патап Максимыч, подойдя к окну и зорко приглядываясь к черневшей вдали опушке леса. — Такие строгости, каких не бывало!.. А все сами виноваты. Жили бы смирненько, никто бы вас не тронул… А то вздумали церковников к себе залучать да беспаспортных, архиерея выдумали, с чужестранными царствами сноситься зачали. Вот и попали в перекрестную, что ни дохнуть, ни глотнуть… С одной стороны — вы-то уж больно пространно жить захотели, а с другой — начальство-то, ровно муха его укусила.
— Съездить бы тебе, Патапушка, к губернатору, попросить бы от него милостей… — молвила брату Манефа.
— Ничего тут губернатор не поделает, — ответил Патап Максимыч. — Был у меня с ним насчет вас разговорец. Со всяким бы, говорит, моим удовольствием, да не могу: власти, говорит, такой не имею… Известно, хоть и губернатор, а тоже под начальством живет, и его по головке не погладят, коль не сделает того, что сверху ему приказано.
— Может, потянул бы в нашу пользу, коли бы ты-то хорошенько ему покланялся, — молвила Манефа.
— Да как же ему в вашу-то пользу тянуть, когда самому за то ответ придется давать? — сказал Патап Максимыч. — Когда можно было — в просьбах мне не отказывал.
— Ох, Владычица, Царица Небесная! — вздохнула игуменья.
— И про то пытал я у губернатора, — продолжал Патап Максимыч, — нельзя ли вам как-нибудь с теми чиновниками повидеться, чтобы, знаешь, видели не видали, слышали не слыхали… И думать, говорит, про то нечего, не такие люди.
— Полно, Патапушка, все одного кустика ветки, всех одним дождичком мочит, одним солнышком греет, — сказала Манефа. — Может, и с ними льзя по-доброму да по-хорошему сладиться. Я бы, кажись, в одной свитке осталась, со всех бы икон ризы сняла, только бы на старом месте дали век свой дожить… Другие матери тоже ничего бы не пожалели!.. Опять же и благодетели нашлись бы, они б не оставили…
— Пустое городишь, — прервал ее Чапурин. — Не исправник в гости сбирается, не становой станет кельи твои осматривать. То вспомни: куда эти питерские чиновники ни приезжали, везде после них часовни и скиты зорили… Иргиз возьми, Лаврентьев монастырь, Стародубские слободы… Тут как ни верти, а дошел, видно, черед и до здешних местов…Чтó же ты, как распорядилась на всякий случай?
— Да я казначею мать Таифу на другой же день в Москву и в Питер послала, — отвечала Манефа. — Дрябину Никите Васильичу писала с ней, чтобы Громовы всеми мерами постарались отвести бурю, покланялись бы хорошенько высшим властям; Громовы ко всем вельможам ведь вхожи, с министрами хлеб-соль водят.
— Ничего тут и Громовы не поделают. Не такое время, — молвил Патап Максимыч.
— Ох, уж и Никита-то Васильич твои же речи мне отписывает, — горько вздохнула Манефа. — И он пишет, что много старания Громовы прилагали, два раза обедами самых набольших генералов кормили, праздник особенный на даче им делали, а ни в чем успеха не получили. Все, говорят, для вас рады сделать, а насчет этого дела и не просите, такой, дескать, строгий о староверах указ вышел, что теперь никакой министр не посмеет ни самой малой ослабы попустить…
— Вот видишь, — молвил Патап Максимыч. — Незачем было тебе и Таифу гонять… В Москву-то что с ней наказывала?
— А послала я с ней в Москву главную нашу святыню: пять икон древних, три креста с мощами, десятка четыре книг, которы поредкостней.
— Чем такую даль ехать, ко мне бы могла свезти, и у меня б сохранны были, — сказал Патап Максимыч.
— Думала я про то, Патапушка, думала, родной. Чего бы ближе, как не к тебе, да вот чего, признаться, поустрашилась. Как пойдут, думаю, у нас переборы да обыски, хоть и узнают, что святыня в Москву отправлена, все-таки ее не досягнут — Москва-то велика, кому отдана святыня, знаем только я да матушка Таифа, да вот тебе еще на смертный случай поведаю: Гусевым. А чтоб к тебе свезти, того поопáсилась: люди узнают, совсем ведь скрыть этого невозможно; ну, как, думаю, грехом, питерские-то чиновники от какой-нибудь болтуньи про то сведают, так, чего доброго, пожалуй, и к тебе нагрянут с обыском… Сам посуди…
— Что дело, то дело. Распорядки твои хороши, — молвил Патап Максимыч. — А насчет себя как располагаешь, коли разгонят вас?
Манефа не отвечала.
— Хоть мы с тобой век бранимся, а угол тебе у брата всегда готов, — сказал Патап Максимыч. — Бери заднюю, и моленная в твоей, значит, будет власти, поколь особого дома на задах тебе не поставлю. Егозу свою привози, Фленушку-то… Еще кого знаешь, человек с пяток прихвати. Авось сыты будете.
— Много благодарна за твои милости, Патапушка, — ответила Манефа. — Только уж я, не поставь во гнев, на́ этот счет маленько не так распорядилась. В Иргизе и по другим местам, где начальство обители разоряло, всех тамо живших рассылали по тем местам, где по ревизии они приписаны и из тех мест всем им выезд на всю останную жизнь был заказан. Как было там, так, надо полагать, и у нас будет. А ведь я, и Фленушка, и другие кой-кто из обители к нашему городку приписаны. Ходу, значит, нам из него до смерти не будет… Потому и приискала я в городу́ местечко дворовое и располагаю там строиться… Кожевниковых дом, чать, знаешь, крайний к соляным амбарам, его покупаю, да по соседству еще четыре местечка желательно прикупить: на имя Фленушки одно, на имя матери Таифы другое, третье Виринеюшке, а четвертое матери Аркадии.
— Значит, ты в городу́ новый скит расплодишь? — усмехнулся Патап Максимыч.
— Ну, уж ты, батька, и скит!.. Чего не скажет! — тоже улыбнувшись, молвила Манефа. — Сиротское дело, Патапушка, по-сиротски и будем жить… А ты уж на-ка поди: скит!
— Ну, заводись, заводись, стройся, — сказал Патап Максимыч. — Дозволят, чай, скитско-то строенье в город свезти?
— По другим местам дозволяли, — ответила Манефа.
— Стало быть, только место купить да плотникам за работу?
— Только, — подтвердила Манефа.
— Что за места-то просят? — спросил Патап Максимыч.
— Да за все-то пять местов больше тысячи целковых.
— Счетом сказывай.
— Да тысячу двести, — сказала Манефа.
— Получай — вот тебе тысяча двести, — сказал Патап Максимыч, подвигая к сестре деньги. — За Настю только хорошенько молитесь… Это вам от нее, голубушки… Молитесь же!.. Да скорей покупай; места-те, знаю их, хорошие места, земли довольно. А строиться зачнешь — молви. Плотникам я же, ради Настасьи, заплачу… Только старый уговор не забудь: ни единому человеку не смей говорить, что деньги от меня получаешь.
— Помню, родной, помню… — молвила Манефа, пряча деньги в карман.
— Ну, теперь делу шабáш, ступай укладывайся, — сказал Патап Максимыч. — Да смотри у меня за Прасковьей-то в оба, больно-то баловаться ей не давай. Девка тихоня, спать бы ей только, да на то полагаться нельзя — девичий разум, что храмина непокровенна, со всякой стороны ветру место найдется… Девка молодая, кровь-то играет — от греха, значит, на вершок, потому за ней и гляди… В лесах на богомолье пущай побывает, пущай и в Китеж съездит, только чтоб, опричь стариц, никого с ней не было, из моло́дцов то есть.
— Василий Борисыч со старицами в леса да на Китеж располагал съездить, — молвила Манефа.
— Этот ничего… — сказал Патап Максимыч. — Василий Борисыч человек иной стати. Его опасаться нечего. Чтобы московских скосырей да казанских хахалей тут не было — вот про что говорю. Они к тебе больно часто наезжают…
— Благодетели… — молвила Манефа.
— То-то благодетели!.. Чтобы духу их не было, пока Прасковья у тебя гостит, — строго сказал Патап Максимыч.
— Будь спокоен, Патапушка, будь спокоен, ухраню, уберегу, — уверяла его Манефа. — Да вот еще что хотела я у тебя спросить… Не прими только за обиду слово мое, а по моему рассуждению, грех бы тебе от Господней-то церкви людей отбивать.
— Это кого? — спросил Патап Максимыч.
— Да хоть бы того же Василья Борисыча. Служит он всему нашему обществу со многим усердием; где какое дело случится, все он да он, всегда его да его куда надо посылают. Сама матушка Пульхерия пишет, что нет у них другого человека ни из старых, ни из молодых… А ты его сманиваешь… Грех чинить обиду Христовой церкви, Патапушка!.. Знаешь ли, к кому церковный-от насильник причитается?..
— К кому? — слегка улыбнувшись, спросил Патап Максимыч.
— А вот к кому — слушай, — молвила Манефа и медленно, немного нараспев прочитала: — «Аще кто хитростию преобидети восхощет церкви Божии: аще грады, или села, или лугове, или озера, или торжища, или одрины, или люди купленные в домы церковные, или виноград, или садове, вся какова суть от церковных притяжаний…»
Манефа приостановилась.
— Что стала? Дочитывай, — молвил Патап Максимыч. Не впервой доходилось ему слушать читаемые сестрой статьи из устава или Стоглава.
— «…первее: еже Святые Троица милости, егда предстанем страшному судищу, да не узрит, — продолжала Манефа, смотря в упор на Патапа Максимыча, — второе же: да отпадет таковой христианския части, яко же Иуда от дванадесятого числа апостол; к сему же и клятву да приимет святых и богоносных отец».
— Значит, по-твоему, Василий-от Борисыч — купленный раб? — с усмешкой молвил Патап Максимыч. — Кто ж его покупал?
— У тебя, Патапушка, все смехи да шутки. Без издевок ты ни на час… Ты ему дело, а он шутки да баламутки, — сказала Манефа.
— А ты, спасёна душа, не отлынивай, держи ответ на то, про что спрашивают. Это ведь ты из Стоглава мне вычитала, знаем и мы тоже маненько книжно-то писанье… Там про купленных людей говорится… Сказывай же про ря́ду: кто купил Василья Борисыча, у кого и какая цена за него была дадена? — продолжал шутить Патап Максимыч.
— В Стоглаве не про одних купленных в церковны дома людей говорится… Тамо сказано: «…и вся какова суть от церковных притяжаний», — сдержанно, но с досадой молвила Манефа.
— Притяжание-то что означает? — спросил Патап Максимыч. — То же, что стяжание, имущество, значит… Так разве он не человек, по-твоему, а имущество, вот как этот стол, аль эта рубаха, аль кони да коровы, не то деньги?.. Крещеный человек может разве притяжанием быть?.. Не дело толкуешь, спáсенница.
— С тобой, батька, не сговоришь. У тебя уж нрав такой, — молвила Манефа. — А что, отбивая Василья Борисыча от церкви, чинишь ей обиду — в том сумленья не имей. Дашь ответ пред Господом!.. Увидишь!..
— Ладно, хорошо. Это уж мое дело, — сказал Патап Максимыч. — Авось отмолимся, вас же найму грехи-то замаливать.
— Суеслов! — недовольным голосом сказала Манефа, вставая со стула. — Я уж пойду, надо собираться, ехать пора. Благодарим покорно, — примолвила она, низко поклонясь брату, и с этим словом тихо вышла из боковуши.
Оставшись один, долго взад и вперед ходил Патап Максимыч. «Ишь какое слово молвила, — думал он. — Церковное притяжание!.. Чего только эти келейницы не вздумают!.. Человека к скоту аль к вещи какой бездушной применила!.. А губа не дура — понимает, каков он есть человек… Дорожит… Жаль отпустить… На Москве-то как взбесятся!.. То-то начитают мне!.. И в самом деле, пожалуй, к церковным татям причтут!.. Да ну их совсем!.. Не детей крестить… Что мне Москва?.. Плевать!.. А с Васильем таких делов наделаем, что всем за удивленье станет!.. На Горах новы промыслы разведем, Божьему народу хлеб-соль дадим!.. Дóвеку не забудут Патапа Чапурина!.. Какие же бы промысла́-то завести?.. Приглядеться надо, говорит, что будет сподручнее… Ну, да это его дело… Выдумывай!.. А умен, пес на него лай!.. Вот сынок-от будет как сынок!.. Не Алешке чета… А что-то он, сердечный?..»
Жар свалил. По вечерней прохладе двинулись келейные гости из Осиповки. В восьми повозках ехали. В каждой по две, в иной и по три келейницы сидело: всех впереди мать Манефа с Васильем Борисычем, за ними Параша с Фленушкой, потом Марьюшка головщица с уставщицей Аркадией, потом другие матери и белицы, сзади всех мать Лариса с Устиньей. Неразговорчива была с девицами и к тому же сонлива мать Лариса, а Устинья молчала со злости и досады на то, что едет в скит Прасковья Патаповна, что поедет она на богомолье с Васильем Борисычем и что мать Манефа, пожалуй, с ними ее не отпустит.
Зато в двух передних повозках разговоры велись несмолкаемые. Фленушка всю дорогу тараторила, и все больше про Василья Борисыча. Любила поспать Прасковья Патаповна, но теперь всю дорогу глаз не свела — любы показались ей Фленушкины разговоры. И много житейского тут узнала она, много такого, чего прежде и во сне ей не грезилось.
Мать Манефа всю дорогу с Васильем Борисычем пробеседовала. Говорили больше про намеренье Патапа Максимыча взять его к себе в приказчики.
— Что ж, Василий Борисыч? Неужто и в самом деле покинешь ты дело Божие? — спрашивала его Манефа.
— И сам еще не знаю, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Силом вырвал он из меня слово… Допрежь того никогда и в ум мне не прихаживало, чтоб торговым делом займоваться… Так пристал, так пристал, что сам не знаю, как согласье дал… Ровно в тумане в ту пору я был.
— Он хоть кого отуманит. Его на то взять, — молвила Манефа. — Любого заговорит, и не хочешь, согласье дашь. Такой уж человек, Господь с ним… Какие ж твои мысли насчет этого, Василий Борисыч? — поправляясь на пуховике, сказала Манефа.
— Не могу еще теперь ничего сказать, — ответил Василий Борисыч. — Шесть недель — время… Успею обдумать.
— Конечно, шесть недель достаточно, — сказала Манефа. — А по теперешним-то твоим мыслям куда больше склоняешься?
— Не знаю, как вам доложить, матушка, — уклончиво отозвался Василий Борисыч. — И Патапа-то Максимыча оскорбить не желательно, потому что человек он добрый, хоть и востёр на язык бывает, да и московских не хочется в досаду ввести — Петра Спиридоныча, Гусевых, Мартыновых… А уж от матушки Пульхерии что достанется, так и вздумать нельзя!..
— Ты людей поминаешь, о Боге-то хоть маленько подумай, — сказала Манефа. — Перед Богом-то право ли поступишь, ежели церковны дела покинешь?.. Вот о чем вспомяни: о душевном своем спасении, а Гусевы да Мартыновы что?.. Сила не в них.
— Очень уж вы меня возвышаете, матушка, паче меры о моих кой-каких церковных послугах заключаете, — после недолгого молчания ответил Василий Борисыч. — На́ эти дела много людей смышленей да поумней меня найдется.
— Этого не говори. Нам виднее, — сказала Манефа. — За смиренные речи хвалю, а все-таки помяну, что уничижение бывает паче гордости.
— Ох, искушение! — воскликнул Василий Борисыч.
— Вот хоть теперешнюю твою порученность взять. Наперед говорить не стану — принимать нового владыку аль не принимать — в Петров день на собраньи соборный ответ дадим тебе… А теперь вот о чем хочу я спросить у тебя, Василий Борисыч, назови ты мне хоть единого человека, который бы лучше тебя мог это дело устроить? Кто лучше тебя может церковный мир водворить, смятения, несогласия утишить, всякого на истинный путь направить? Наперечет знаю всех рогожских уставщиков и других книжных людей тоже знаю. По именам называть не стану, осуждать не годится, а прямо тебе скажу, что вряд ли можно кому такое дело препоручить. Иной книжен и начитан, да слабостью одержим — испивает. Другой разумен и дело церковное, пожалуй, не хуже твоего сумеет обделать, да утроба несытая, за хорошие деньги не токмо церковь, самого Христа продаст… У иного ветер в голове — ради женской красоты и себя и дело забудет… А иной нравом не годится: либо высокоумен и спесив не в меру, либо крут и на язык невоздержан… Правду аль нет говорю, Василий Борисыч?
— Ох, искушение! — молвил он. — Не смущайте вы меня, матушка… Неужто и в самом деле свет клином сошелся, неужто во всех наших обществáх только и есть один я пригодный человек? Найдется, матушка, много лучше меня.
— Да где они, где? — с жаром возразила Манефа. — Укажи, назови хоть одного. Нынче, друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало — шатость по народу пошла… Не Богу, мамоне всяк больше служит, не о душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне — «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть Бог».
Не отвечал Василий Борисыч на Манефины речи. А она, помолчав, продолжала:
— И что ты станешь делать у Патапа? Промысла́ на Горах, говорит он, хочу разводить… А какие промыслá — сам не знает. Нравом-то он у нас больно упрям, заберет что в голову, дубиной не вышибешь. И что ему больше перечить, то хуже. Вот так и теперь… Вздумал что-то несодеянное, да, не обсудивши дела, ну людей смущать, от Божьего дела их отвлекать… Я, Василий Борисыч, от мира хоша и отреклась, но близких по плоти, грешница, не забываю. Потому, о пользах брата радеючи, всякого успеха ему желаю и завсегда о том Бога молю… А ежели он ради житейских стяжаний вздумал теперь нужных церкви людей к себе переманивать, тут я ему не споспешница и не молитвенница… Потому и советую тебе и Богом тебя прошу: не прельщайся ты его словами, не ломай совести — пребудь верен делу, тебе данному, не променяй церкви Божией на Патапа… О душе подумай, Василий Борисыч, о вечном спасении.
— Все это, матушка, я очень хорошо и сам могу понимать, — сказал Василий Борисыч. — Чего лучше того, как Господу служить? Но ведь я, матушка, высоко о себе не полагаю и никак не могу вменить в правду ваших обо мне слов, будто я церкви уж так надобен, что без меня и обойтись нельзя… Это вы только по своей доброте говорите… А Патапа Максимыча оскорбить мне тоже нежелательно, хоть и он обо мне тоже уж больно высоко задумал, чего я и не стою… А по душе признаться, откровенно вам доложить, матушка, и боязно мне огорчать-то его… Не оставит он втуне, если поперек его воли пойдешь, а я человек маленький, к тому же несмелый, меня обидеть не то что Патап Максимыч, всякий может.
— Нечего тебе бояться, — возразила Манефа. — Сегодня здесь, завтра уехал. Где он тебя возьмет?
— Э, матушка! — молвил Василий Борисыч. — У Патапа Максимыча рука долга, на дне моря достанет.
— Да ведь ты не беззаступен! — сказала Манефа. — Гусевы, Мартыновы, Досужевы в обиду не дадут.
— Не дадут! — горько улыбнувшись, молвил Василий Борисыч. — Мало вы знаете их, матушка, московских-то наших тузов!.. Как мы с Жигаревым из Белой-то Криницы приехали, что они тогда?.. Какую засту́пу оказали?.. Век того не забуду…
— А что такое? — спросила Манефа.
— Да вот что, — начал свой рассказ Василий Борисыч. — В самое то время, как мы ездили за границу, проживал в Москве Белокриницкого монастыря настоятель — отец архимандрит Геронтий. За сбором в Россию был послан, деньги на построенье соборного храма, утварь всякую церковную, облаченья, иконы древние собирал от христолюбцев для митрополии… Проведали о нем, и велено было взять его, как только из Москвы со всем своим сбором выедет… А мы едем себе обратно, ничего не ведаем и совершенно спокойны… В Туле узнали, что Геронтий под караулом, а по Москве строгие розыски идут насчет переписки с митрополией… Слышим, старообрядцы все в тревоге… Мы, конечно, испугались, думали не ехать в Москву, а наперед написать да спроситься, что делать… Послали письмо, ответу не дождались, а на словах посланный от тех, что нас посылали, сказал: «Делайте, что хотите, — мы вас никуда не посылали, знать вас не знаем, ведать не ведаем». Вот оно каково, матушка!.. Подумали мы, подумали — что делать, что предпринять?.. И положились во всем на Божию волю: что будет, то и будь, — поехали. А подъезжая, в сторону взяли на Кожухово и, не заехавши в Москву, прямо на Рогожское. Сдали миро и другую святыню, что привезли, да в город. К тому придем, к другому, кто нас посылал-то, а они сторонятся, ровно чуму мы с собой завезли. «Нашли, говорят, время, когда воротиться! До вас ли теперь. Не смейте, говорят, и к домам нашим близко подходить, мы вас никогда не знали и никуда не посылали!» Так вот они каковы, заступники-то!.. Вот какова надежда на них, матушка!..
Негодованье разлилось по лицу Манефы. Молчала она. Нечего было сказать на слова Василья Борисыча. Он продолжал:
— Когда мирно да тихо, когда от правительства ослáба — высоко тогда они мостятся, рукой не достать, глазом не вскинуть: «Мы-ста да мы-ста!.. Мы обчество!.. Первостатейные!..» А чуть понахмурилось — совсем иные станут: подберут брызжи, подожмут хвосты и глядят, что волк на псарне… И тогда у них только о самих себе забота — их бы только чем не тронули, о другом и заботы нет; все тони, все гори — пальцем не двинут… Эх, матушка, мало вы их знаете!.. Петр апостол трижды от Христа отрекся, а наши-то столпы, наши-то адаманты благочестия раз по тридцати на дню от веры во время невзгод отрекаются… Да и не токмо во время невзгод, завсегда то же делают… Знакомство с господами имеют, жизнь проводят по-ихнему. Спросят господа: «Зачем-де вы, люди разумные, в старой своей вере пребываете?» Отречься нельзя; всяк знает, чего держатся, что ж они делают?.. Смеются над древлим-то благочестием, глупостью да бабьими враками его обзывают. «Мы-де потому старой веры держимся, что это нашим торговым делам полезно…» А другой и то молвит: «Давно бы-де оставил я эти глупости, да нельзя, покаместь старики живы — дяди там какие али тетки. Наследства-де могут лишить…» Вот как они поговаривают… А ведь это, матушка, сторицею хуже, чем Петровски Христа отречься страха ради иудейска…
— Неужто вправду ты говоришь, Василий Борисыч? — взволнованным голосом спросила Манефа.
— Как перед Богом, матушка, — ответил он. — Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности — душа моя перед вами, как перед Богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил.
— О Господи долготерпеливый и многомилостивый! — вздохнула Манефа.
— Вы думаете, матушка, что, устрояя церковные эти дела, вот хоть насчет архиерейства, что ли, или насчет другого чего, из ревности по вере они так поступают? — продолжал Василий Борисыч. — Нисколько, матушка, о том они и не думают… Большие деньги изводят, много на себя хлопот принимают из одного только славолюбия, из-за одной суетной и тщетной славы. Чтобы, значит, перед людьми повыситься… Не вера им дорога, а хвала и почести. Из-за них только и ревнуют… Ваше же слово молвлю: мамоне служат, златому тельцу поклоняются… Про них и в Писании сказано: «Бог их — чрево».
Скорбные думы о падении благочестия в тех людях, которых жившая в лесах Манефа считала незыблемыми столпами старой веры и крепкими адамантами, до глубины всколебали ее душу… Не говорила она больше ничего Василью Борисычу насчет поступленья его в приказчики к Патапу Максимычу. Ни отговаривала, ни уговаривала. Замолчала она; не заговаривал и Василий Борисыч… Молча доехали в самую полночь до Комарова. «И что это, что это с нами будет? — думала Манефа, выйдя из повозки и взглянув на черневшую в ночном сумраке часовню. — Извне беды, бури и напасти; внутри нестроение, раздоры и крайнее падение веры!.. О Господи!.. Ты единая надежда в печалях и озлоблениях… устрой вся во славу имени своего, устрой, Господи, не человеческим мудрованием, но ими же веси путями».
Потом, прощаясь с Васильем Борисычем у входа в свою келью, тихонько шепнула ему:
— Ты, Василий Борисыч, никому не говори, про что мы с тобой беседовали… Зачем смущать?
— Вполне понимаю, матушка, — отвечал он также шепотом. — Как можно?.. Слава Богу, не маленький.
— То-то, смотри поостерегись, — молвила Манефа и, пожелав гостю спокойного сна, низко ему поклонилась и отправилась в келью…
Было уж поздно, не пожелала игуменья говорить ни с кем из встречных ее стариц. Всех отослала до утра. Хотела ей что-то сказать мать Виринея, но Манефа махнула рукой, примолвив: «После, после». И Виринея покорно пошла в келарню.