Неточные совпадения
— Эх, ты!
Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут —
уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой
уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Потом
уж он
не осиливал и первого
тома, а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял
ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Так совершил свое учебное поприще Обломов.
То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш
не считал
уже нужным простирать свои ученые стремления.
Захару было за пятьдесят лет. Он был
уже не прямой потомок
тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и
не имели никаких пороков.
Сразу он никогда
не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и
уж разве в четвертый поднимет, и
то еще иногда уронит опять.
Илья Ильич знал
уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это
не может и
не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он
уже не наслаждался им, а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками,
то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его,
не имел
уже к нему
того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
«
Уж не Тарантьев ли взял? — подумал нерешительно Илья Ильич. — Да нет,
тот бы и мелочь взял».
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало,
не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда
не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти
не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я…
не „другой“!» —
уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе
не выговаривало, даже
не ходило, а только смотрело на все
тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно
уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только
не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Только лишь поставят на ноги молодца,
то есть когда нянька станет ему
не нужна, как в сердце матери закрадывается
уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
Потом
уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны
не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с
тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы
уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а
то, дескать, сквозь ступеньки
не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.
Наконец даже дошло до
того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще
не успел выздороветь от ушиба, а
уж мостик отделан был заново.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно —
не то мочальное,
не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная
уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть
не самоубийством.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. —
Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника
не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а
не выстоять мне столько!
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что
уж все начали выходить в люди,
то есть приобретать чины, кресты и деньги
не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша,
уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лежа
то ту,
то другую ногу; а чуть что покажется ему
не так,
то он поддаст Захарке ногой в нос.
— Да
не знаю как; может, приду, а
то так…
уж прощайте!
— Коли ругается, так лучше, — продолжал
тот, — чем пуще ругается,
тем лучше: по крайности,
не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще
не знаешь — за что, а
уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
Он считал себя счастливым
уже и
тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства,
не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно,
не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется,
уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если
не служат поводом к симпатии, как думали прежде,
то никак
не препятствуют ей.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу — будь он мрачен, зол, — он
уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению,
то хоть в доброй и прочной памяти.
— Ты сказал давеча, что у меня лицо
не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но
не от климата,
не от трудов, а от
того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму,
не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло:
не хотелось
уж мне просыпаться больше.
Он боязливо обернулся к Штольцу, — его
уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремленный на него все
тот же любопытный взгляд.
— А я в самом деле пела тогда, как давно
не пела, даже, кажется, никогда…
Не просите меня петь, я
не спою
уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в
ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов —
не тот…
Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и
уже с
тех пор
не мог простить ей этого.
Многое, что
не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, Бог знает как, но воротиться к
тому уже нельзя.
С
тех пор
не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она
уже никого
не спрашивала, что ей делать, как поступить,
не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
Но беззаботность отлетела от него с
той минуты, как она в первый раз пела ему. Он
уже жил
не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в
те дни, когда он
не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и
не сомневайтесь,
не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а
то оно улетит. Что я раз назвала своим,
того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с
тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу…
Не сомневайтесь же…
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили
тем же — слышите ли, какой диссонанс звучит в этом?
Не слышите? Так услышите позже, когда я
уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» — сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» — твердо отвечаю я.
Теперь
уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса
не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А
то…
Многие бы удивились моему поступку: отчего бежит? скажут; другие будут смеяться надо мной: пожалуй, я и на
то решаюсь.
Уже если я решаюсь
не видаться с вами, значит, на все решаюсь.
— За
то, что вы выдумали мучения. Я
не выдумывала их, они случились, и я наслаждаюсь
тем, что
уж прошли, а вы готовили их и наслаждались заранее. Вы — злой! за это я вас и упрекала. Потом… в письме вашем играют мысль, чувство… вы жили эту ночь и утро
не по-своему, а как хотел, чтоб вы жили, ваш друг и я, — это во-вторых; наконец, в-третьих…
Что ж за дело, что
не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что
не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто
уже звучало однажды,
не то во сне,
не то наяву… Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?
Это
уже не вопрос о
том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а
не ошибка ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я
уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на
той неделе надулся и
не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе
не жаль ее.
Не отвечаю ma tante,
не слышу, что она говорит, ничего
не делаю, никуда
не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом,
не таскаться такую даль сюда! — думал он. — А
то после такого лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня
не поехал в театр, если б
уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
— Послушай, — сказала она, — тут есть какая-то ложь, что-то
не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог
не быть день, два — пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я
уж не дитя и меня
не так легко смутить вздором. Что это все значит?
Что касается дороги через Верхлёво и моста,
то,
не получая от вас долгое время ответа, я
уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне.
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы — вот в чем я ошиблась, а
не в
том, чего ты боялся.
Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, — а ты
уж давно умер. Я
не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
— Я
не виню тебя, Илья, — дружески, мягко продолжал Штольц, — я читал твое письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом
уж ты, и
то мало.
—
Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый
не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает мужикам: чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А
то еще дело!
— Ну, вот он к сестре-то больно часто повадился ходить. Намедни часу до первого засиделся, столкнулся со мной в прихожей и будто
не видал. Так вот, поглядим еще, что будет, да и
того… Ты стороной и поговори с ним, что бесчестье в доме заводить нехорошо, что она вдова: скажи, что
уж об этом узнали; что теперь ей
не выйти замуж; что жених присватывался, богатый купец, а теперь прослышал, дескать, что он по вечерам сидит у нее,
не хочет.
Тогда-то она обливала слезами свое прошедшее и
не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и еще тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и
того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на которое она утратила права,
не напомнит ей, что будущее для нее потеряно, что розовые мечты
уже назади, что опал цвет жизни.
Перед этим опасным противником у ней
уж не было ни
той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел и положил на стол. А глаза опять обратились на нее с
тем же выражением, какого она
уж давно
не видала в нем.
— Да
уж, я думаю, и прошло! — сказал он, взглянув на нее в первый раз глазами страсти и
не скрывая этого, —
то есть все, что было.