Неточные совпадения
— А именно вот на какую: все полагают, что на Руси жизнь скучна
своим однообразием, и ездят отсюда за границу развлекаться, тогда как
я утверждаю и буду иметь честь вам доказать, что жизнь нигде так не преизобилует самыми внезапнейшими разнообразиями, как в России. По крайней мере
я уезжаю отсюда за границу именно для успокоения от калейдоскопической пестроты русской жизни и думаю, что
я не единственный экземпляр в
своем роде.
Я записан в шестую часть родословной книги
своей губернии; получил в наследство по разным прямым и боковым линиям около двух тысяч душ крестьян; учился когда-то и в России и за границей; служил неволею в военной службе; холост, корнет в отставке, имею преклонные лета, живу постоянно за границей и проедаю там мои выкупные свидетельства; очень люблю Россию, когда ее не вижу, и непомерно раздражаюсь против нее, когда живу в ней; а потому наезжаю в нее как можно реже, в экстренных случаях, подобных тому, от которого сегодня только освободился.
Матушка и моя старая няня, возвращавшаяся с нами из-за границы, высвободившись из-под вороха шуб и меховых одеял, укутывавших наши ноги от пронзительного ветра, шли в «упокой» пешком, а
меня Борис Савельич нес на руках, покинув предварительно
свой кушак и шапку в тарантасе. Держась за воротник его волчьей шубы,
я мечтал, что
я сказочный царевич и еду на сказочном же сером волке.
Петр Иванов отказал, но мать встала с
своего места, пересыпала рубленый сахар из бумажного картуза в холщовый мешочек и передала ее Борису, который тут же мастерски увернул индюка и вручил его непосредственно самой генеральше. Встреча с этою гордою дамой, ее надутый вид и метаморфозы, которые происходили с нею в течение нескольких минут, были для
меня предметом немалого удивления.
На первый же запрос дядя очень спешно отвечал, что «я-дескота губернатора с его полей в
свои закуты загонять никогда не приказывал, да и иметь его скота нигде вблизи
меня и моих четвероногих не желаю; но опасаюсь, не загнал ли скота губернатора, по глупости, мой бурмистр из села Поганец».
Увидев это,
я долго не мог прийти в себя и поверить, проснулся
я или еще грежу спросонья;
я приподнимался, всматривался и, к удивлению
своему, все более и более изумлялся: мой вербный купидон действительно держал у себя под крылышками огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубой лентой, на какой сам он был подвешен, и на этой же ленте
я заметил и белый билетик.
Таким
я припоминаю вербного купидона. Он имел для
меня свое серьезное значение. С тех пор при каких бы то ни было упованиях на что бы то ни было свыше у
меня в крови пробегает трепет и
мне представляется вечно он, вербный купидон, спускающийся ко
мне с березовой розгой, и он
меня сек, да-с, он много и страшно сек
меня и…
я опасаюсь, как бы еще раз не высек… Нечего, господа, улыбаться, —
я рассказываю вам историю очень серьезную, и вы только благоволите в нее вникнуть.
Когда
я пришел в столовую, сел за
свой чай, то почувствовал, что вся кровь бросилась
мне в лицо, и у
меня начали пылать уши. Все это произошло от одного магического слова, которое произнеслось шепотом и в сотне различных переливов разнеслось по столовой. Это магическое слово было: «за ним прислали».
Так и мерещатся, так и снятся наяву лошади, бричка, няня и теплая беличья шубка, которую прислала за
мною мама и которую няня неизвестно для чего, в первые минуты
своего появления в пансион, принесла
мне и оставила.
— Это как вы хотите, — отвечал спокойно Калатузов, но, заметив, что непривычный к нашим порядкам учитель и в самом деле намеревается бестрепетною рукой поставить ему «котелку», и сообразив, что в силу этой отметки, он, несмотря на
свое крупное значение в классе, останется с ленивыми без обеда, Калатузов немножко привалился на стол и закончил: — Вы запишете
мне нуль, а
я на следующий класс буду все знать.
— Сегодня вечером, — начал внушать Калатузов, — за ужином пусть каждый оставит
мне свой хлеб с маслом, а через полчаса
я вам открою физическую возможность добиться того, чтобы нас не только отпустили завтра, но даже по шеям выгнали.
И вот не успел
я выйти на
свои поиски, как вижу, передо
мною вдруг стала какая-то старушка.
— Ах, приношу вам сто извинений! — услышал
я почти из-за
своего собственного плеча и, обернувшись, увидел пред дамским туалетом, какой привык видеть в спальне моей матери… как вам сказать, кого
я увидел?
Но в это время купидон обернул ко
мне свою усыпанную папильотками голову, и
я увидел круглое, нежное, матовое личико с нежным пушком на верхней губе, защипнутым у углов уст вверх тоненькими колечками.
— А не боитесь, так и прекрасно; а соскучитесь — пожалуйте во всякое время ко
мне,
я всегда рад. Вы студент?
Я страшно люблю студентов. Сам в университете не был, но к студентам всегда чувствую слабость. Да что! Как и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них всё идеи и мысли… а притом же вы сестрин постоялец, так, стало быть, все равно что
свой. Не правда ли?
— Ну, и только, и ступай теперь к
своему месту, готовь шинель. На
меня никто не жалуется, — продолжал капитан, обратясь ко
мне. —
Я всем, кому
я что могу сделать, — делаю. Отчего же, скажите, и не делать? Ведь эгоизм, —
я приношу вам сто тысяч извинений, —
я ваших правил не знаю, но
я откровенно вам скажу,
я терпеть не могу эгоистов.
Под обаянием этого рокота
я даже с удовольствием сидел на мягком кресле, с удовольствием созерцал моего купидона и слушал его речи, а он продолжал развивать передо
мной и
свои мысли, и
свои папильотки.
Несмотря на то, что мы только что вступили в эту комнату, тишина ее уже оказывала на
меня свое приятное действие. Это действительно была глубокая и спокойная тишина, охватывающая собой человека с первой же минуты. Вдобавок ко всему этому в комнате слышался слегка запах росного ладану и смирны, что
я очень люблю.
Мы сели и понеслись. Во всю дорогу до Никитских ворот капитан говорил
мне о
своем житье, о службе, о бывающих у него хорошеньких женщинах, о том, как он весело живет, и вдруг остановил кучера, указал
мне на одни ворота и сказал...
Я попал на именины и хотел, разумеется, сейчас же отсюда уйти; но
меня схватили за руки и буквально силой усадили за пирог, а пока ели пирог, явился внезапно освободившийся от
своих дел капитан Постельников и с ним мужчина с страшными усищами: это был поэт Трубицын.
Проснувшись перед вечером на диване в чужой квартире,
я быстро вскочил и с жесточайшею головною болью бросился скорей бежать к себе на квартиру; но представьте же себе мое удивление! только что
я прихожу домой на
свою прежнюю квартиру, как вижу, что комнату мою тщательно прибирают и моют и что в ней не осталось уже ни одной моей вещи, положительно, что называется, ни синя пороха.
Разыгранная со
мною штука просто сбила
меня с пахвей, потому что
я, после
своего неловкого поведения у знакомых дам капитана, ни за что не расположен был жить у его сестры и даже дал было себе слово никогда не видать его.
К удивлению моему, у ворот ждал
меня дворник; он раскрыл передо
мною калитку и вызвался проводить
меня по лестнице с фонариком, который он зажег внизу, в
своей дворницкой.
Ремень, приснащенный к звонку моей квартиры, был тоже необыкновенно чуток и послушен: едва
я успел его потянуть, как дверь, шурша
своим войлочным подбоем, тихо отползла и приняла
меня в
свои объятия.
Все
свое время
я проводил у моего голубого купидона и перезнакомился у него с массою самых нестрогих лиц женского пола, которых в квартире Постельникова было всегда как мошек в погожий вечер.
Сближение мое с этой женской плеядой, которую
я едва в силах возобновить в
своей памяти, началось со свадьбы той самой Тани или Лизы, которой
я возил цветы.
Я и пил вино, и делом
своим не занимался, и в девичьем вертограде ориентировался, а поэт Трубицын и другие наши общие друзья как зарядили
меня звать «Филимоном», так и зовут.
Однако
я должен вам сказать, что совесть моя была неспокойна: она возмущалась моим образом жизни, и
я решил во что бы то ни стало выбраться из этой компании; дело стояло только за тем, как к этому приступить? Как сказать об этом голубому купидону и общим друзьям?.. На это у
меня не хватило силы, и
я все откладывал
свое решение день ото дня в сладостной надежде, что не подвернется ли какой счастливый случай и не выведет ли он
меня отсюда, как привел?
Один раз, проводив от всенощной одну из
своих знакомых дам,
я под мелким, частым дождем возвратился домой и, отворив
свою дверь, — остолбенел.
Поверите или нет,
я даже не мог злиться.
Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось
мне и для разговоров, потому что в то время, как
я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у
меня за плечами
своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли
меня под арест.
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где
мне дозволить жить и как наблюдать за
мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за
меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить
меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу
своими старыми связями.
При первом нашем свидании старик был со
мною, сверх ожидания, тепел и нежен; он держал
меня во все время разговора за руку, и когда
я окончил
свой рассказ, он пожал плечами и проговорил...
Дядя избегал со
мною всяких свиданий, но какими-то, доселе
мне неведомыми путями исходатайствовал
мне позволение жить в Петербурге и оканчивать там
свое образование.
Таким образом, шутя выгнанный из Москвы,
я приезжал в
свой город как будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при
мне страстно любимую
мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и болезни.
«На же тебе
меня, на! — говорил
я мысленно
своей судьбе. — На тебе
меня, и поделай-ка со
мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол, голубка, ты
меня уж ничем не удивишь!»
— Вас зовут Филимон! — воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая
мне в грудь
своим указательным пальцем. — Ага! что-с, — продолжал он, изловив
меня за пуговицу, — что? Вы думаете, что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет хуже! Вас в вашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже будет!
Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски
свои руки на груди и, отступив от
меня шаг назад, проговорил...
— Прекрасно-с! — и с этим генерал неожиданно прискакнул ко
мне петушком, взял
меня руками за плечи, подвинул
свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя
мне инквизиторски в глаза, заговорил: — А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?
Я вспомнил
свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал...
— Четырнадцатого декабря! — произнес вслед за
мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч
свои руки, поднял их с трепетом вверх над
своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: «Четырнадцатого декабря!» и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив
меня вдвоем с его адъютантом.
Признаюсь вам, принимая вручаемый
мне Постельниковым конверт,
я был твердо уверен, что он, по
своей «неспособности к
своей службе», непременно опять хочет сыграть на
меня. Ошибался
я или нет, но план его
мне казался ясен: только что
я выеду,
меня цап-царап и схватят с поличным — с бумагами про какую-то дворню и про генерала.
Я сам не верил
своей свободе.
Так тихо и мирно провел
я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, всё выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали
свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез;
я, признаюсь, ничего этого не ждал и ни во что не верил и так, к стыду моему, не только не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив, что это уже не одни либеральные разговоры, а что в самом деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику неудобно.
Помогли ли
мне соотчичи укрепить мою веру в то, что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и что под веянием духа той свободы, о которой у нас не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и серьезно тянут
свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..
— Нет, не требуют, но ведь хочется же на виду быть… Это доходит нынче даже до цинизма, да и нельзя иначе… иначе ты закиснешь; а между тем за всем за этим
своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у
меня шестнадцать разных книг; все это казначейские книги по разным ученым и благотворительным обществам… Выбирают в казначеи, и иду… и служу… Все дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в расходы, и все сам веду.
«Да ведь вы
меня, — говорю, — в
своем издании ругаете». Удивляется: «Когда?» — «Да постоянно, мол». — «Ну, извините, пожалуйста». — «Да вы что ж, этого не читали, что ли?» — «Ну вот, стану, — говорит, —
я этим навозом заниматься…
Я все с бумагами… сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен… Бог с ними!»
Поел у Гурина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню;
свой губернский город, в котором
меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское — Ватажково тож.
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо
мною во всей
своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой
я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Отправился с визитом к
своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, — скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, — уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван.
Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос — настоящий Атта Троль.
«Никак нет, — говорю, — ваше преосвященство:
я жизнь провождаю тихую в доме
своем».