1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. Смех и горе
  4. Глава 55

Смех и горе

1871

Глава пятьдесят пятая

Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам?

— Я вам на это, — говорит, — могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость; за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю? Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция; я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас… Вон уж и Лудвиг в «Lehrbuch der Physiologie» [«Учебник физиологии» – Нем.] прямо сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому Строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона «Многочисленность обитаемых миров», но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: «Это спиритские бредни». Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно.

— Вы метафизик?

— Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем «Коране» приводит очень усердно и тончайшие фибры Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого, — но все это в сторону. Я признаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого?

Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует? «Неизвестно!..» Но, говорит, — «это вздор!» Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще «откроют». Дай Бог, конечно, открытий, я их жарко желаю, — не по своей, разумеется, должности, — но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже. Вот вам и доказали!

Становой добродушно засмеялся.

— Вы, — любопытствую, — в духовной академии воспитывались или в университете?

— Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь, — это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия. Моя покойница матушка была швейцарка… девица… очень бедная… в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал… я… понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал; но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее; может быть, заблуждалась; ну, это ей так было угодно, — я исполнил ее волю; а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кончины. Да и зачем менять?

— Но насколько, — говорю, — смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам, — вам, вероятно, учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы?

— Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает; я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею; а служба самая легкая: все только исполняю то, что велено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю… Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят; я совершенно безответствен! Знаете, summa jus summa injuria — высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять, — ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался; но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив.

— Но жаль, — замечаю, — что вы себе, например, не усвоили адвокатуры. Вы могли бы принести много добра.

— Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро? Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю Бога, что я на своем месте.

— Да уж судьей даже, и то, — настаиваю, — вы были бы более на месте.

— Нет, Боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может. Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: «нет виноватых». Я знаю, что это противно — не законам гражданским, — нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что «нет виноватых», а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват — «нет виноватых»! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то «правители всегда впору своему народу», как сказал Монтескье; потом ведь… что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое nihil, такое ничто… Один крошечку получше, другой крошечку похуже: не все ли это равно тому, кто совсем нигилист и кто не гилист? Это может озабочивать одну мелочь: газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но не настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда…

— А вы надеетесь, что она достижима?

— Еще бы! Непременно-с достижима.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я