Неточные совпадения
Мне кажется, что
я вспоминаю, но очень смутно,
свои первые шаги…
Это вообще первый вечер, который
я запомнил в
своей жизни.
И рокотание колес
я тоже в первый раз выделил в
своем сознании как особое явление, и в первый же раз
я не спал так долго…
Я как будто знал, что вор — человек, но вместе он представлялся
мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает
мне зло уже одним
своим внезапным появлением.
И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два
я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением
своей храбрости.
— Через вас
я стал-таки взяточником, — сказал он сердито, уходя в
свою комнату.
Я очень живо помню картинное описание этой ночи; чиновник ждал еврея, как «влюбленный
свою возлюбленную».
Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу
своей палкой. Когда часа через два мать послала
меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то
я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Но
я уверен, что это были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание
своей вины, как его орудия.
У отца были
свои причины для глубокой печали и раскаяния, которыми была окрашена вся, известная
мне, его жизнь…
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили
меня. И пока он ходил,
я тоже сидел и проверял
свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии
я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Но почти до конца
своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного
мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
И когда
я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо
мной фигуру, то впечатление у
меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по —
своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда
я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Я выпустил ее, и она умчалась, как стрела, а
я остался с сознанием
своей вины и жгучего стыда…
После этого
мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то
я употребил все меры, чтоб растолковать ей, что
я сознаю
свою вину и теперь взял ее только для того, чтобы помириться…
И когда
я теперь вспоминаю мою молодую красавицу — мать в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком, в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами, то она рисуется
мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи уже одной
своей улыбкой неверия и превосходства.
Гор у нас не было, и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако,
мне представился случай испытать силу
своей молитвы по поводу другого предприятия…
Своею мыслью
я не поделился ни с кем, даже с младшим братом.
Отбросив заученные молитвы,
я изложил
свое желание — иметь два крыла, хороших, настоящих, как у птиц или ангелов.
Разочарованный, с разбитыми членами,
я, наконец, прошел в
свою комнату и угрюмо разделся.
Усталый, с холодом в душе,
я вернулся в комнату и стал на колени в
своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил
я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны.
Я вздрогнул от страха. Очевидно,
я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Я пишу не историю
своего времени.
Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания.
Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Мы смотрели ее накануне, причем это дощатое сооружение поразило
меня своей громадностью и странностью, как будто ненужностью среди площади.
Незнакомый деревенский мир, мир сильных, умелых и смиренных, казался
мне добрым и прекрасным в
своем смирении.
Я просто видел все, что описывал автор: и маленького пастуха в поле, и домик ксендза среди кустов сирени, и длинные коридоры в школьном здании, где Фомка из Сандомира торопливо несет вычищенные сапога учителя, чтобы затем бежать в класс, и взрослую уже девушку, застенчиво встречающую тоже взрослого и «ученого» Фому, бывшего
своего ученика.
Знакомство с деревней, которое
я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы
я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире.
Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в
свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Я прижался в
своем уголке, стараясь, чтобы он
меня не заметил, но вместе что-то мешало
мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
— А… вот как!.. Ну, так вот
я вам говорю… Пока они еще мои… Пока вы там сочиняете
свои подлые проекты…
Я…
я…
А отец остался в
своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся
своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а
я смотрел на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце…
Наконец
я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту,
я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!»
Я оглядывался на
свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот
я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Действительно,
я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в
своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.
Вообще в пансионе был
свой особенный тон, и все в нем
мне очень нравилось, кроме учителя математики пана Пашковского.
Поравнявшись с ним,
я снял
свою форменную фуражку и взглянул на него с ожиданием и надеждой.
Они были так близко, что, глядя из
своего овражка,
я видел их неясные силуэты на мглистом небе.
Затем они двинулись в глубь пустыря, а
я, почти не переводя дыхания, побежал к
своему дому…
Первая театральная пьеса, которую
я увидел в
своей жизни, была польская и притом насквозь проникнутая национально — историческим романтизмом.
Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их
своим увлечением.
— Ну, теперь кончено, — сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед
свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если
я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…
Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный,
я сел в
своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко
мне.
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой…
Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о
своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что
я сделаю, то
я мог бы выполнить
свою программу.
Впереди всех, ближе ко
мне, стоял старик Афанасий в
своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе.
Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком
свои тонкие руки.
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия — самое большое государство в Европе.
Я тогда еще не знал этой особенности
своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение.
Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Этому
своему приятелю
я, между прочим, рассказал о
своем сне, в котором
я так боялся за судьбу русских солдат и Афанасия.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и
я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от
меня.
Меня это очень огорчало, тем более что
я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со
своей задумчивой печалью он привлекал
меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей,
я подошел к нему и сказал...
Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и в
свою очередь предъявила на
меня свое право.
Он вскинул на
меня свои живые глазки и сказал...
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это было самое худшее, что он мог сказать.
Я очень любил
свою мать, а теперь это чувство доходило у
меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и
мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали
своей чередой, украинский прозелитизм не удался;
я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…