Неточные совпадения
Мелодическое погромыхивание в тон подобранных бубенчиков
и тихая качка тарантаса, потряхивающегося на гибких, пружинистых дрогах, в союзе с ласкающим ветерком раннего утра, навели сон
и дрему на
всех едущих в тарантасе. То густые потемки, то серый полумрак раннего утра не позволяли нам рассмотреть этого общества,
и мы сделаем это теперь, когда единственный неспящий член его, кучер Никитушка, глядя на лошадей, не может заметить нашего присутствия в тарантасе.
Все ее личико с несколько вздернутым, так сказать курносым, задорным носиком, дышит умом, подвижностью
и энергией, которой читатель мог не заподозрить в ней, глядя, как она поднималась с лавки постоялого двора.
Вообще в ее лице много спокойной решимости
и силы, но вместе с тем в ней много
и той женственности, которая прежде
всего ищет раздела, ласки
и сочувствия.
Спокойное движение тарантаса по мягкой грунтовой дороге со въезда в Московские ворота губернского города вдруг заменилось несносным подкидыванием экипажа по широко разошедшимся, неровным плитам безобразнейшей мостовой
и разбудило разом
всех трех женщин. На дворе был одиннадцатый час утра.
—
И, матушка,
все лучше болота, что у нас-то в городе, — проговорила няня.
На высоком чистеньком крыльце небольшого, но очень чистого деревянного домика, окруженного со
всех сторон акациею, сиренью, пестрыми клумбами однолетних цветов
и не менее пестрою деревянною решеткою, стояли четыре женщины
и две молоденькие девочки.
Все глаза на этом бале были устремлены на ослепительную красавицу Бахареву; император прошел с нею полонез, наговорил любезностей ее старушке-матери, не умевшей ничего ответить государю от робости,
и на другой день прислал молодой красавице великолепный букет в еще более великолепном порт-букете.
Она томилась, рвалась, выплакала
все глаза, отстояла колени, молясь теплой заступнице мира холодного, просила ее спасти его
и дать ей силы совладать с страданием вечной разлуки
и через два месяца стала навещать старую знакомую своей матери, инокиню Серафиму, через полгода совсем переселилась к ней, а еще через полгода, несмотря ни на просьбы
и заклинания семейства, ни на угрозы брата похитить ее из монастыря силою, сделалась сестрою Агниею.
С летами
все это обошлось; старики, примирившись с молодой монахиней, примерли; брат, над которым она имела сильный умственный перевес, возвратясь из своих походов, очень подружился с нею;
и вот сестра Агния уже осьмой год сменила умершую игуменью Серафиму
и блюдет суровый устав приюта не умевших найти в жизни ничего, кроме горя
и страдания.
Мать Агнию
все уважают за ее ум
и за ее безупречное поведение по монастырской программе.
У нее бывает почти
весь город,
и она каждого встречает без всякого лицезрения, с тем же спокойным достоинством, с тою же сдержанностью, с которою она теперь смотрит на медленно подъезжающий к ней экипаж с двумя милыми ей девушками.
— Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это
и хорошие слезы, радостные, а
все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя мое милое! — отнеслась она к Гловацкой.
— Да, шесть лет, друзья мои. Много воды утекло в это время. Твоя прелестная мать умерла, Геша; Зина замуж вышла;
все постарели
и не поумнели.
— Брат очень состарился, а мать
все котят чешет, как
и в старину, бывало.
— Исправиться? — переспросила игуменья
и, взглянув на Лизу, добавила: — ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры, а кто
весь век лгал
и себе,
и людям
и не исправлялся в молодости, тому уж на старости лет не исправиться.
— Да, нахожу. Нахожу, что
все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так
и училища переделаются. А то, что институты! У нас что ни семья, то ад, дрянь, болото. В институтах воспитывают плохо, а в семьях еще несравненно хуже. Так что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века
и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут.
— Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать,
и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из
всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да, главное дело, не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так
всех обманешь
и сама обманешься.
— Например, во
всех тех случаях, где он хранит слабых
и неопытных членов семьи от заблуждений
и ошибок.
— Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего
и имеет
все основания желать твоего блага.
По длинным дощатым мосткам, перекрещивавшим во
всех направлениях монастырский двор
и таким образом поддерживавшим при всякой погоде удобное сообщение между кельями
и церковью, потянулись сестры.
Сестра Феоктиста сняла со стены мантию
и накинула ее на плечи игуменьи. Мать Агния была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже самое лицо ее как-то преобразилось: ничего на нем не было теперь, кроме сухости
и равнодушия ко
всему окружающему миру.
Воздух в церкви
все более
и более сгущался от запаха жарко горящих в огромном количестве восковых свеч, ладана
и дыхания плотной толпы молящегося народа.
Только приказные судейские когда придут, да
и то
всё в долг больше, а помещики
всё на почтовую станцию заезжали.
— Женихов у нас мало, да
и то
всё глядят на богатеньких, а мы же опять
и в мещанство-то только приписались, да
и бедность.
— Ну
и выдали меня замуж, в церкви так в нашей венчали, по-нашему. А тут я годочек
всего один с мужем-то пожила, да
и овдовела, дитя родилось, да
и умерло,
все, как говорила вам, — тятенька тоже померли еще прежде.
— Нет, обиды чтоб так не было, а
все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились,
все мужа, бывало, урекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало,
и заплачу. Вот из чего было,
все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
— Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули!» — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, — это я-то, — придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: „Обломился, обломился, потонул!“ Побегли — ничего уж не видно, только дыра во льду
и водой сравнялась, а приступить нельзя,
весь лед иструх».
И не знаю я, как уж это
все я только пережила!
— Нет, спаси, Господи,
и помилуй! А
все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают.
— Очень жаль! Ах, как жаль.
И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а
все не смолить мне моего греха.
Дитя жаль, да
все не так,
все усну, так забуду, а мужа
и во сне-то не забуду.
Чувствую, холодный такой, мокрый
весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит
все на меня
и совсем как живой, совсем живой.
— Да-с. На вас, говорит, только
и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им
всей душой служила, а оне
и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
— Нет-с, нынче не было его. Я
все смотрела, как народ проходил
и выходил, а только его не было: врать не хочу.
Верстовой столб представляется великаном
и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою,
и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо
и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда
и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <
и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка,
и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы
все одно, мы
все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая».
В деревнях мало таких индифферентных людей,
и то
всего чаще это бывают или барышни, или барыни.
Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом
и сине-багровым носом, вводящим
всех в заблуждение насчет его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду.
Эта голова составляет самую резкую особенность
всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает
и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения ее владельца.
Все это общество, сидя против меревского моста, ожидало наших героинь,
и некоторые из его членов уже начинали терять терпение.
—
И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем, так ты, Нарцис, смотри! Не моргай тут… действуй. Чтоб
все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс,
и готово.
— А ваши еще страннее
и еще вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну
и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня
все выболтали уж, так
и беретесь снова за старую песню.
Но в это время за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади,
и вслед за тем показался знакомый всадник, несшийся во
весь опор к спуску.
— Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик.
Все встали с своих мест
и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор Костик, проскакав половину моста, заметил господ
и, подняв фуражку, кричал...
Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал
и, не размышляя долго, во
все лопатки ударился навстречу едущим.
— Угораздило же тебя выдумать такую штуку; хорошо, что тем
все и кончилось, — смеясь, заметил Гловацкий.
Платье его было
все мокро; он стоял в холодной воде по самый живот,
и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы.
Окна парадных комнат дома выходили на гору, на которой был разбит новый английский сад,
и под ней катилась светлая Рыбница, а
все жилые
и вообще непарадные комнаты смотрели на двор.
Все три флигеля были, что называется, рост в рост, колос в колос
и голос в голос.
По одиннадцатому году, она записала сына в гимназию
и содержала его
все семь лет до окончания курса, освобождаясь по протекции предводителя только от вноса пяти рублей в год за сынино учение.
Это составляло
все доходы Помады,
и он был весьма этим доволен. Он был, впрочем, вечно
всем доволен,
и это составляло в одно
и то же время
и отличительную черту его характера,
и залог его счастья в несчастии.